— Ай, шайтан... — сквозь стиснутые зубы прохрипел Джэбэ и, поводя плечами, шикнул по-чахарски: — Клянусь Огнём и Солнцем, этот презренный шакал морочит нам головы. Путает след! Убей его, Субэдэй! Разреши, и я вырву ему сердце...
Джэбэ, багровея скулами, ринулся на Плоскиню с кинжалом.
Но старик будто только и ждал — вклинился между ними, перехватил руку обезумевшего нойона и по-звериному прорычал в налитые бешеной кровью глаза:
— Наберись терпенья, безумец! Убьёшь сейчас — перед Каганом ответишь!!
Страшен и дик в своём исступлении был Джэбэ Стрела. Слепая ярость кипела и плескалась в узких бойницах его глаз. Охрана испуганно шарахнулась от него... Любой, кто рискнул бы сейчас встать на его пути, рухнул бы замертво с пронзённым насквозь сердцем.
Но нашёлся такой человек и встал перед ним!.. И упали слова его на бесстрашного полководца Джэбэ, как гром.
Секунду-другую боролся с собою ошеломлённый темник, дрожа от бешенства... Словно усы — знак чести мужской — опозорил он пред людьми своего рода. Но не перед волей Субэдэй-багатура дрогнул и опустился его клинок! Чингизхан незримо встал перед ним. Джэбэ даже померещилось на миг, что он увидел знаменитый стальной шлем грозного Кагана с чернобурыми лисьими хвостами и его зелёно-жёлтые, как у тигра, выжидающие глаза. Да, перед ним незримо стоял Чингизхан — Потрясатель Вселенной, и только перед его высокой волей Джэбэ вогнал кинжал обратно в узорные ножны.
— Делай, как знаешь, — рыкнул нойон и, поводя плечами, не глядя на Субэдэя, вышел из юрты вон.
...Старый Барс с Отгрызенной Лапой не проронил ни слова, лишь угол его кривого рта насмешливо потянулся вверх. Старик знал: Джэбэ надо остыть, «болезнь красных глаз»[210] неизлечима. Обойдя очаг по ходу солнца, он вновь скрестил ноги на персидском ковре. Некое время молчал, не обращая внимания на Плоскиню, глядя, как дымя, догорал костёр. Под закопчённым войлочным сводом стлался дым, вяло, с неохотой выходя в верхнюю «отдушину» свода. Часть боковых войлоков юрты была забрана на крышу, но сквозь деревянную решётку не веяло прохладой. Неподвижный раскалённый воздух млел над затвердевшей равниной Калки.
— Сколько выставит сабель хан кипчаков Котян? — неожиданно прозвучал вопрос.
Плоскиня вскинул голову, явственно разглядев у седых корней тощей косицы монгола двух крупных вшей.
— Да поди ж то... не менее русичей... тыщ пятьдесят[211], — не сразу нашёлся бродник. — На киевской стороне Днепра, ближе к заставам, их кибиток набилась тьма. Правда, половина баб да детишек ихних.
Субэдэй отсчитал ещё пять золотых монет и, помедлив, бросил их к прежним.
— Выходит, всего десять тумен будет урус-конязь ставить против татар-орда. Хай, хай...
Старый монгольский полководец снова замолк и долго кашлял в коричневый глянцевитый кулак; потом опять смотрел на мигающие сочные малиновые угли, склонив набок голову, вслушиваясь, совсем как волк, в невнятный гул отходящего ко сну куреня. Сквозь решетчатое сито остова юрты он видел в сиреневом сумеречье оранжевые огни многих костров, озарявшие багровыми отблесками воинов, сидевших в оцеп огромных походных котлов. Слух бередили долетавшие клочья разговоров, влажный храп лошадей и монотонный свистящий лязг железного клинка о точильный камень.
...Всё время допроса бродник находился будто в знобливом бреду. Стоял, сидел, отвечал по указке, но всё это происходило словно в полусне, в полудурмане. Ошалелыми глазами непонимающе взирал он на разостланный окрест мир, огороженный глухим войлоком юрты; толком не признавал ни лиц, ни предметов, глядел потерянно, как вышедший из небытия. С момента гибели Гурды чувства в нём будто отмерли, опали, точно жухлая осенняя листва: ничего не хотелось, ни о чём не думалось.
Но, как ни пугающ был вид одноглазого Субэдэя, как ни коварны его вопросы «о силе урусов», у Плоскини жадно, как у хищника при виде добычи, разгорелись глаза, когда он узрел в скрюченных коршунячьих пальцах монгола золото.
Стоя перед всесильным багатуром на четвереньках, как пёс, бродник глазел то на золотые кругляши, то на бесстрастные, с тяжёлыми низкими скулами лица часовых. «Эх, ядрёна голень! Пан или пропал... Вот оно... моё именитство...» Хитрые, злые искры беспокойно затлели в разбойных глазах Плоскини, когда он придушенно прохрипел:
— Мне-то дашь ли шо, светлейший тугарин... от твоёй ханской милости, за усердие, ежли я и вправду... приведу под твоёны мечи крещёную кровь? Али дуру треплешь? Шуткуешь, мабуть?
Ничего не ответил монгол, только острые скулы его потемнели от бесконечного презрения.
Плоскиня, однако, духом не пал. Его бегающие воровские глаза выжидающе, напряжённо мигали, широкая заскорузлая ладонь ползала под разорванным воротом грязной рубахи, царапая поросшую дремучим волосом грудь, нащупывая нательный крест.
Видя, что «воз не тронулся», бродник зашёл наудачу с другого конца, тыкнулся на авось:
— Вижу, в раздумьях ты, хан... Де дело хозяйское, тебе решати... Но побахвалься тады хоть силой своей. Сколь золотых грошей бросишь супротив десяти монет, шо отмерил для русичей? Видит Бог, тебе не за горами потребуется вся удача, какая только есть...
— Заткнись, раб! — Старик сжал до хруста скрюченные пальцы в кулак и ткнул в лицо броднику. — Как песку на отмели! Как звёзд на небе — вот сколько наш монгол-батыр! А вот что я сделаю с урус и кипчак! — Узловатые коршунячьи пальцы сгребли золотые монеты и ссыпали их в кожаную торбу с конскими зубами. — Всех швырну в мой торба и сожру с костями, как кулеш. Всех вас ждёт такой участь! Только не уверенный в себе надеется на удачу. А мой знает, куда направляет морды монгольских коней.
Бродник, не спуская напряжённых глаз со старика, оскалил зубы, попятился было, но тотчас наткнулся спиной на острия мечей часовых. Встал понуро, как мерин в плуге, но слово своё воткнул:
— Воля твоя, хозяин... Ан моёно — вынь да положь, шо прежде сулил за усердие.
— Кха! Угга! Монгол таньга никому не даёт! Ему приносят ясак[212], а он отдаёт в орда Непобедимому Чингизхану.
Субэдэй обошёл вокруг бродника, дрожа улыбкой, со взбешённым, вытаращенным глазом. И, осилив себя, уже сдержанно прошипел:
— Но твой может получить награду, если начнёт верно служить нам. Будешь толмач при мой. Станешь у пленный урус узнавать всё, что решат конязи делать против татар-орда. Тогда мой отпустит твой на волю, даст косяк лошадей и слиток золота.
«Ишь ты, крутит хвостом, як сука! — Щёки Плоскини темнели багрянцем, враждебно блестели чёрные впадины глазниц. — Хто мене с кручи пихает, того и я пихну. Мы тоже гавкать могем!..»
— Нет уж, хан... Будя! Мурыжить мене так... уговору не было. Га! — Уж задумал, так сплюнул! — Плоскиня вскинул голову и, скрежетнув зубами, сдавил за спиной костистые кулаки, распухшие от прилива крови: — За шо ж я тады буду брухаться? Черну злобу — тёть! Тоби, хан, треба только с меня овчину драти, треба губы да ноздри рвати. А це будя — в будову домовину их мать!.. Я тоби не затрепанец какой! Не лататуй[213]... Хошь казнить — руби голову, ан душу не тронь!
— Ойе, шакал! Как твой поганый язык повернулся сказать это?! — яростно зарычал багатур. — Тень больной собака! За-пор-рю-у, раб!
Субэдэй затопал ногами, припадая на правую, хромую; резко взмахнул плёткой, со страшной силой хватил бродника по лицу. Перехватив плеть, старик яро бил кнутовищем но лбу, по рукам, не давая броднику опомниться. На глаза брызгала кровь, а плеть продолжала нещадно свистать; монгольские сапоги-гутулы зверски пинали и топтали пленника...
Задохнувшись от собственной ярости, комкая сырую и красную от крови плеть, путаясь в длинных полах халата, Субэдэй крикнул:
— Бросьте его в юрту к моим барсам! И поставьте стражу.
— Хэйя! Может, удушить это урусское отродье, предводитель? Такой шайтан сбежит!
— Тогда ваши безмозглые головы будут насажены на шесты у моей юрты. Колодку ему на шею! Цепь на ноги! И почтите его лоб моим раскалённым тавром. Вот моя награда... за его оскал.
...День, который Джэбэ-нойон нарёк «хорошим», медленно стекал к исходу. Меж набежавших розовых и фиолетовых туч джигитовал новоявленный желтоусый месяц. Было ещё светло, но небосвод, уже утративший свой полуденный раскалённый блеск, матово зеленел. Над кочевым станом курилась мирная дрёма, пахнущая сожжённым кизяком, подгоревшей мукой и парным навозом.
Субэдэй, восседавший на тигриной шкуре неподалёку от своей юрты, монотонно давил в горсти крошкую глину. Красные, как кровь, ручейки струились у него меж пальцев. Вместе с полководцем Джэбэ он поглядывал на сложенные из речных камней жертвенники, на коих плясали змеиные языки священного пламени. Издревле повелось: между этими огнями должны были проходить все, являвшиеся на поклон к тем, кто командовал тысячей и выше... «Огнём и дымом, как объясняли знахари и шаманы, очищаются преступные помыслы и отгоняются приносящие несчастья и болезни злые духи — “дэвы”, вьющиеся незримо вокруг злоумышленника»[214].
Древний главный шаман Хангай с красными, слезящимися от трахомы[215] глазами и пятеро молодых послушников в звериных шкурах, увешанные оберегами — пучками орлиных и вороньих перьев, медными бубенцами, — пританцовывали вокруг жертвенников, постукивая колотушками по большим рокочущим бубнам и встряхивая черепа-погремушки, набитые вырванными из гнёзд зубами врагов.
— Ты прав, нойон... — Субэдэй косо поглядел на непроницаемого, замкнутого Джэбэ. Тот, подвернув длинные полы китайского кафтана, сплошь обшитого чешуйчатыми пластинами брони, сидел на куске белого войлока, на котором в серебряных чашах лежали сладости.