Ярое око — страница 4 из 64

— Это ж как… всю землю?! — Савка в горячке гнева схватился за меч. — Стал быть… и нашу матушку-Русь?

— Воть и я за то! Нам половецкова гадовья по самы ноздри! Кровники оне нам заклятые! — Вековая, пенная злоба поводила губы Василия. — Уж какие лета… эти нехристи вытаптывают своими конями чужие хлеба? А сколь кровищи христьянской пролито? Сколь баб наших да детёв малых в полон угнано?.. Не счесть! Зачем нам ещё татаре? Спаси Господи… — Он осенил себя широким крестом. — Хватит и энтих едучих вшей половецких на нашей хребтине! Даром шо изверг Котян нашему галицкому князю Мстиславу богатый тесть[49]! Вот пусть друг пред другом и распинаются, жмуться в объятьях за свою родню — половецкую кровь, да целуются! А нам-то с тово… какая радость?!

— Плохие слова, кум… Ты как о нашем князе глаголешь? Он нам и отец, и защита.

Савка твёрдо, с осудом посмотрел в глаза куму, тот зло щурился, но молчал. Сокольничий сбавил до шёпота голос:

— Гляди, Васелей… как бы кто не услыхал тебя из наших… за такие слова — дыба[50].

— А ты-сь не пужай, малый. — Кум повёл дюжими плечами, скрежетнул зубом: — До неё… «дыбы» твоей, ещё дожить нады. Ты думашь, зачем наш князь Мстислав со всей дружиной в Киев пожаловал? Знаешь? Так вот: я намедни у княжих палат Мономаховых[51] слыхал грешным делом от ихних панцирников[52]… В степь пойдём, к Залозному шляху, и по всему, вборзе[53]! Воть дождемси токмо силушки ратной: больших и малых князей, и всем гуртом тронем коней, куды ворон костей не заносил.

— Эт шо ж, супротив татарвы, выходит?

— Выходит, супротив её, брат ты мой…

Дядька Василий опасливо подмигнул Савке и оголил в улыбке щербатые от кулачных драк зубы.

— Влезли мы, похоже, промеж двух жерновов. С одной стороны половцы и татаре, с другой наши князья — жеребцы ретивые. А нам-то нужно?..

Савка последних слов зверобоя не разумел. В душе его случился пожар: «Неужто в настоящей сече мне быть?! С нашим-то князем! Чего ещё больше желать?»

— Кум, поклянись Христом, шо не брешешь… насчёт степи и татаров!

— Да истинный Бог. Но ты — цыц! Я-то тёртый кобель… Жизнь повидал, баб пошшупал, а ты-сь? Чему лыбишься, дура? Гложут тебя капустные кочерыжки. Кровь впереди. Ты сам-то разуй гляделки! Разве не зришь, шо кругом деется? Сии знаменья последних лет… Те старцы вещали: «Явилась миру страшная звезда, лучи к востоку довольно простирающе… и предсказала новую пагубу христианам и нашествия нового ворога… То вышли из-за гор ледовитых и прут на нас Гоги и Магоги! Ныне пришло речённое скончание времени. Конец миру близко!» А ты — гы-гы!..

— Кум, а кум! — У Савки от возбуждения пуще прежнего загуляла по жилам молодецкая звонкая кровь.

— Да пошёл ты, Сорока! — рыкнул Василий. — Надоел ты мне хуже горькой редьки! Вынь да положь ему… Дай поспать, оголтень!

Дядька Василий натянул на голову волчью покрыву, и больше ни слова.

Но сокольничий был не в обиде. «Вот новость так новость! С копыт сбивает!» Да и ему ли, Савке-молодцу, горевать посему? Его и без того сжигала изнутри мучительная страсть к победам… Готовность послужить своему кумиру — князю Мстиславу Галицкому во славу русского оружия. «Ежели грянет сеча — то постоим! Почтим нехристей огнём и мечом!» Одного он только не мог понять, как это: «Я сложу голову, а жизнь будет гореть без меня?..» Впрочем, эта тёмная мысль не пугала и не застревала в его голове; она уносилась прочь, подобно щепке в быстрой стремнине реки. К своим годам Савка знал, как «Отче наш…», что воины имеют в виду, когда говорят о смерти; постиг он, и что такое преданность родной земле, православной вере и своим друзьям. Губы юноши тронула счастливая улыбка — неутолимая жажда острых ощущений, она накатывается волнами, как безумие. И, право дело, в такие минуты Савка Сорока готов был на всё, дабы утолить сей голод, сполна вкусить запретные плоды. Да и что может быть для молодой, горячей крови более прекрасного и притягательного, чем опасность и риск?.. Любовь! — вот что способно загасить сжигающее его пламя. Вернее, ярче разжечь… Ведь любовь — это тоже всепожирающий огонь, тоже безумие.

Но и на этом поприще ему, Савке — круглому сироте, ни горевать, ни тужить не приходилось. Потому как в родном Галиче, за высокими крепостными стенами его надёжно ждало крепко любящее сердце. «Ксения, люба моя!..»

…Савка бесшумно поднялся с нагретого курпея[54], прошёлся размять затёкшие ноги, проведать коней — всё ли ладно? Через мгновенье его уже было не видно, а через другое — и не слышно.

…Месяц меж тем укутался в чёрные перья облаков, но вскоре выглянул одним серебряным усом, и стало чуток светлее, но ненамного — кусты и бугры по-прежнему не отбрасывали тени.

Кони настороженно встретили Савку, но, узнав в нём «своего», нудиться[55] перестали.

Сорока стряхнул с мягких юношеских усов хлебные крошки, запил сухарь из кожаной фляжки родниковой водой и посмотрел ещё раз в сторону лошадей. Те были сбиты в гурт, прядали ушами, их чуткие ноздри трепетали, как листья ивы. Сокольничий снова улыбнулся своим мыслям; в глазах табунка отражались рубиновые искры прогоревшего костра, их сочный малиновый блеск играл в чёрном гривье, как играют звёздные блики на речной глади.

«Всё же славное гнездилище выбрал кум, — мелькнуло в голове. — Толково, по склону лощины… в аккурат шоб укрыть и людей, и лошадей».

Не желая возвращаться к потухшему костру, он присел неподалёку от лошадей, положив возле своих поршней лук и колчан со стрелами. Мысли крутились вокруг татар… В памяти, как поплавки, прыгали и ныряли в омут воображения дядькины слова: «Вид ихний наводить ужас… Бород — нема, токмо у иных щепоть волос на губах и ланитах… Носы вмяты в скулы, и у кажного за спиной взлохмаченная коса, як у ведьмы».

«Да уж… наши умеют понагнать жути… Жабу силком спомають на болоте… соломинкой надують её, дуру, через гузно и пужают друг дружку. Хотя… что же за зверь-то такой — татары?.. Не по себе, ей-Бо… Но коли наши бьют в хвост и в гриву укрытых в кольчуги да панцири поганых половцев и печенегов[56]… могёть, и сей дикий народ опрокинем? Правильно бабка Настёна гутарит: “Не столь страшен чёрть, как его молва малюет”».

…Сокольничий хотел ещё помороковать над сей «бедой», да не смог… Набросив поверх зипуна овчинный тулуп (который он захватил с собой из повозки), Савка сразу уснул, и немудрено… Потому как нет ничего уютней и слаще на свете, чем спать под открытым небом, укрывшись шкурой. «По первости она колет и щекотит тебя жестковатым ворсом. Но вот ты угрелся, щетинки прилипли к телу, и кажется, что это твоя собственная шерсть».


ГЛАВА 3


…Глазными впадинами чернели глинистые овраги степи, где, скрываясь от чахлой зари, ещё таилось молчание угасающей ночи. Тут и там, как сгустки лилового студёного тумана, застыли холмы и ползучий кустарник — будто стерегли-выжидали, что шепнут им безымянные ямы и рытвины степи.

…Савка Сорока, притулившись плечом к лысастому бугру, спал «без задних ног». Но снились ему не кровожадные орды татар и не те тревоги и страхи, которые порою проведывают человека в ночи, присасываясь многоглазой тьмой к самому его лицу, а пронизанные солнечным светом картинки встреч — его и Ксении…

Виделся Савке оголённый овал её розового, прозрачного, как воск, плеча, на котором играли в пятнашки изумрудные тени листвы… её смеющийся взгляд, искрящийся счастливой слезой и улыбкой… Кожа у Ксении тонкая, белей молока, а волосы такие красивые, светлые, что даже и в пасмурный день кажется, что на них падает солнце.

…Вот они поднимаются по струганым прогретым ступенькам крыльца… В доме никого — все на покосе; она идёт впереди, он следом… Ксения бойко шлёпает вышитыми бисером чириками[57], а он не может оторвать от любимой глаз: полуденное солнце просвечивает белую ночную рубашку, и он отчётливо видит стройные очертания её полных ног, окатистых ягодиц, лирообразно переходящих в талию… Ему так и хочется поймать Ксению за руку, похлопать её ниже пояса, «зажать» в сенях, иль прямо здесь, на резном крыльце, но… она ускользает, бросив на него озорной, словно хмельной взгляд… В памяти Савки остались только белая стежка пробора, разделявшая её волосы на два золотистых крыла, да малиновое сердечко чувственных губ, сжимавших снежный венчик ромашки.

Он рванулся за нею… словил аж в горнице[58], у печи; хотел ей шепнуть что-то на рдевшее ушко, но ощутил на своих губах тёплые, пахнущие молоком после утренней дойки пальцы…

— Лягай на полати[59], там прежде застелено… Я же ждала тебя… Двинься. Молчи, ветрогон… Ты меня любишь?

— Ещё как!..

Он чувствует крутую девичью тугость груди, сверх края заполнившую его жадную ладонь. Кровь до одури стучит в висках, скачет жеребцом в жилах… Он ближе, теснее… Но она не даётся, ловко и сильно управляет им, как наездница:

— Да погодь ты, шальной, успеешь, возьмёшь своё… Кто у тебя отбирает? Постой. Дай насмотрюсь на тебя, Савушка… Какой ты к бесу «Сорока»? Дурый, кто обозвал тебя так, и слепец. Сокол ты у меня… васильковы очи.

Она отбросила с белого лба тяжёлую, как латунь, прядь волос и, влажно мерцая камышовой зеленью глаз, без затей и утайки открылась:

— Боюсь за тебя, слышишь?.. Боюсь, потому что люблю… Ты дороже мне жизни! Боюсь, потому что неведомый лютый враг у наших границ! А я не хочу, не хочу-у лишиться тебя! — срываясь на плач, вымученно прошептала она. И вдруг, замолчав, содрогнулась от собственной решимости и отчаянья: — Ну, чего ждёшь? Давай же, жги! Хочу тебя, родной… Хочу любить тебя со всей силой!