Издавна люди приметили: лен две недели цветет, четыре спеет, а на седьмую семя летит.
И эта пора созревания не менее хороша. Все поле стоит в золотистых бубенчиках, напоминающих детские погремушки. И от этого рождается необъяснимая радость, волнение, ощущение завершения очень важного жизненного процесса.
Как ни трудна была льняная страда, не убила она любви у крестьянок к этой древней культуре. Теребили его они до кровавых трещин на загрубевших, казалось бы, неуязвимых руках. Расстилали по клеверищам под обильные августовские росы. Мяли, чесали, удаляя начеси, изгребь, пряли, ткали холсты, белили их, выпаривая с золой в гончарных кулигах, едва задвинув их рогачом на катке в широкое горло русской печи. А потом полоскали в прудах и на речках, на скалке выкатывали рубелем, складывали в куски и несли на «ярмонку».
Как учла статистика в свое время, всесторонне отмечавшая многие экономические процессы, что позволило В. И. Ленину написать свой гениальный труд о развитии капитализма в России, пошехонские крестьянки вырабатывали холстов на двести тысяч рублей (золотых). Статистика не сообщает, правда, сколько из этой суммы рублей оставалось в хозяйстве, а какая часть шла перекупщику. Хоть и шумели ярмарки в Ростове, на Мологе, у Холопьего городка, хоть и крутились карусели, а зазывалы из лавок и балаганов сулили соблазны крестьянам и был заманчив сам праздник ярмарки и торговли, да ведь не все могли дождаться его, нужда заставляла отдавать перекупщику лен по дешевке. Какова была у многих эта нужда, рисует стихотворение поэта Ивана Никитина, заночевавшего как-то в избе приютивших его пошехонских крестьян.
Душный воздух, дым лучины, Под ногами сор. Сор на лавках, паутины По углам узор. Закоптелые полати, Черствый хлеб, вода. Кашель пряхи, плач дитяти. О, нужда, нужда!.. |
И все ж... Не это ли общение со льном, постоянное ощущение его чистоты и крепости, его жизненной силы рождало и песни, и поговорки, и загадки, прославлявшие ее, эту царственную культуру. «Били меня, колотили, во все чины возводили, на престол с царем посадили».
А та знаменитая, многими поколениями певшаяся: «Уж я сеяла, сеяла ленок», — и, приколачивая чеботами и приговаривая после каждого из процессов: и полола, и пряла, и ткала: «Ты удайся, удайся, ленок, ты удайся, мой беленький...» То же заклинание, как и у рыбаков, только уложенное в народную песню.
— Да, я хочу поехать в «Новую Кештому», хочу увидеть льноводок и вообще людей, которые так хорошо хозяйствуют в зоне рискованного земледелия.
— На днях там отчетно-перевыборное собрание будет. Всех сразу увидите. Но не знаю, удастся ли поговорить. Не лучшее время для разговоров. Поедете? Ну хорошо, там будет наш представитель.
Так была решена поездка.
Однако собрание собранием, а с людьми мне хотелось все же поговорить до него. Добраться до «Новой Кештомы» можно было автобусом. Полчаса по дороге, лежащей между лесов и заснеженных, простирающихся до горизонта равнин: мимо островка восьмиквартирных домов колхоза «Заветы Ильича», земли которого подходят к самому городу, минуя ряды добротных, в основном пятистенных домов — избами нынче их как-то не назовешь, — добралась до центральной усадьбы, где тоже стояло несколько двухэтажных зданий из силикатного кирпича. В одном из них размещалось правление колхоза со всеми службами, а перед ним витрина с портретами лучших тружеников, шест с вымпелом в честь победителя, яркий мозаичный портрет В. И. Ленина, показатели на щите.
Из них я записала в блокнот только то, что касалось льна. В 1982 году получено было с гектара соломки — 7,8 центнера, а семени, дорогого семени, в котором сегодня у многих льноводов такая нужда, — по 6 центнеров.
Зная, что председатель здесь молодой — всего как год он принял хозяйство, до этого возглавлял в районе комитет народного контроля — и что это первое его отчетное выступление, я не стала его тревожить, отыскала партком, но и тут поняла, что попала не в самое лучшее время для разговоров.
У стола стоя, разговаривала по телефону молодая женщина, почему-то сразу напомнившая мне киногероиню двадцатых годов. Стрижка с челкой обрамляла ее тонкое белое лицо, а всю верхнюю часть лица занимали глаза, светлые и словно чем-то встревоженные. И все лицо и поза женщины выражали тревогу, возмущение, негодование.
Она то поворачивалась к окну и кричала, свободной рукой прикрыв ухо: «Как? Почему не приедут? Вы же обещали?» То, глядя на сидящую рядом женщину, зажав трубку, восклицала:
— Ты подумай, какое безобразие! Говорят, что артистов услали куда-то в другое место.
И снова в телефон:
— Люди ждут артистов, понимаете, артистов! Кинофильм они могут посмотреть в клубе. В каждом доме есть телевизор. У нас концерты любят. Понимаете, чтобы живые, настоящие люди пели и танцевали. Зачем же обманывать, уверять?
Она еще долго кричала, возмущалась, уговаривала. Речь ее была энергичная, быстрая, а от самой исходила добрая, молодая энергия, сила.
«Какая распахнуто-искренняя девушка», — подумала я.
Тот, кто был на другом конце провода — работник отдела культуры — видно, обладал твердокаменным характером. Конечно, могло и не оказаться артистов. Отчетные собрания проходили не только в «Новой Кештоме», но почему не сказали заранее? Люди ждали артистов, хотели живого общения, взаимных эмоций. Песен, долгих и грустных на посиделках и веселивших душу на сенокосах, теперь не поют, девушки хороводов не водят. Как выразить свой душевный настрой? Аплодисменты, заразительный смех, это коллективное волнение дают разрядку накопившимся чувствам. Очень нужны в деревне концерты, не меньше, чем в городе.
Помню, в послевоенные годы мне приходилось много ездить по разоренной Смоленщине. И если в какой-либо из начинающих оживать деревень объявляли самодеятельный концерт, шли в нее за многие километры, набивалось зрителей столько, что сидели на сцене, облепляли все окна. И мне понятно было волнение говорившей, которую обманул кто-то там в отделе культуры, лишив ожидаемой радости большой коллектив людей.
— Кто она, эта женщина? — спросила я пожилого, приземистого человека в сапогах, лиловом свитере и длинном порыжелом от долгой носки пиджаке с меховым воротником.
Он рассеянно глянул на меня, в его глазах мелькнул интерес к незнакомому человеку, но сейчас же погас — телефонный разговор занимал его, видно, больше.
— Секретарь партбюро Аллочка Тихонова. Алла Ивановна, — поправился он.
Вот тебе и киногероиня двадцатых годов!
— А откуда она приехала? — Я не могла побороть любопытства.
— Да наша, кештомская. Окончила Высшую партийную школу в Москве — и снова к нам.
Теперь сосед проявил ко мне уже большее любопытство. Объяснила, что привело меня в их колхоз. Он немного помялся, спросил:
— Вы хотите поговорить с ней?
— Не обязательно. Она ведь занята, собрание завтра.
— Сейчас подарки будут распределять. После собрания передовиков награждать.
— А вы-то сами тоже здешний? Нынче ведь коренных-то в колхозах ох как поубавилось.
— Да уж... у нас в Погорелке — деревня такая — наперечет.
— Тоже входит в «Новую Кештому»?
— С пятьдесят девятого года. Раньше был свой колхоз. «Прилив» назывался. Я в нем председательствовал.
Аллочка звонила куда-то по телефону, а мы вдруг разговорились, бывает так иногда.
— «Кештома»-то всегда был крепкий колхоз. Когда слияние началось, ой как здешние колхозники не хотели! Переполох полный был.
— А сколько же было людей в колхозе?
— Да тысяча двести работников.
— У нас народ был всегда трудолюбивым. Даст наряд бригадир, не нужно людей кричать. Боже упаси не выйти на работу, — вмешалась в наш разговор женщина, стоявшая прислонившись к подоконнику. — Свои хозяйства были хорошие — лошадь, корова с телкой, стадо овец. Навозу на свою полоску хватало. Свои семена. Рожь сеяли, лен. Вот и жили побогаче других. Во время войны из городов сюда ходили менять. А тут влились два отсталых хозяйства. Трудно было, а вот переварили.
— А кем же вы теперь-то работаете? — спросила я своего соседа, назвавшегося Гурьевым Алексеем Ивановичем.
— Теперь инженер по технике безопасности. Учился после войны. Окончил сначала вечернюю школу, потом заочно техникум в Пошехонье и школу руководящих кадров.
Чтобы не мешать секретарю, мы вышли в другую комнату. Гурьев говорил спокойно и обстоятельно, слегка склонив набок голову, глядя туда, где на красном полотнище были начертаны заповеди кодекса строителя коммунизма. И лишь короткие, быстрые взгляды, которые он бросал на меня, выдавали его пытливое внимание. Говорил о том, как добились успехов и удержались на высоте, приняв три слабых хозяйства.
— Когда это было, в шестидесятом году? — спросила я. — И как все произошло?
— В пятьдесят девятом, — уточнил Гурьев. — А произошло... В общем, трудно. Просто такие вещи не совершаются. Из «Кештомы» сразу четыреста человек на целину подались с семьями. Корни, как говорится, рубили. Третья часть колхоза. Шутка ли? Когда о решении узнали, началась настоящая паника. Собрания, уговоры. Женщины сокрушались: «Пропали! Конец нам теперь! И зачем мы старались? Мы и в войну меньше шестнадцати центнеров не снимали». Объединенный колхоз назвали «Новая Кештома». А что в нем нового — беды одни. Да, трудно жили тогда, а все же выдержали, не покатились.
— А что же помогло?
— А люди, прежде всего. — Гурьев упрямо кивнул головой. — Конечно, и земли были у них получше заправлены — скотины всегда держали помногу, и пашни ровнее, чем наши, но самое главное — люди. Привыкли работать на совесть. Я бригадиром стал. Дивился: задание дашь, и можно не беспокоиться, не уговаривать по домам, все выйдут вовремя. Нас за собой потянули. Много было всего... Одна война... — Теперь он глядел прямо перед собой, и мне было видно выражение его глаз, укоризненно-горькое. — Триста солдатиков полегло. Самая сила. Отец мой погиб. А я подростком пахал, на оборонных был, на заготовках леса. Сорок седьмой, потом... Да что вспоминать, нынче свои заботы. — Задумался, вздохнул.