Ярость — страница 28 из 58

Куда ни глянь, думал профессор Малик Соланка, повсюду вьются и кружат фурии. Прислушавшись, мы всякий раз слышим, как хлопают крылья этих темных богинь. Тисифона, Алекто, Мегера. Древние греки так боялись этих свирепых богинь, что не смели называть их по именам. Произнесешь эриния или фурия и навлечешь на себя их смертельную ярость. А потому с горькой иронией греки прозвали свирепую троицу эвменидами, то есть «милостивыми». Но, увы, даже этот эвфемизм едва ли исправил их вздорный и злобный нрав.


Поначалу Соланка пытался запретить себе думать о Миле как об ожившей Глупышке. Не о пустышке, в которую ее превратила медиаиндустрия, не о предательнице, не о лоботомированной, безмозглой ГЛ из «Улицы Умников», а об изначальной, некогда порожденной его фантазией и навсегда канувшей в Лету героине «Приключений Глупышки». Он уговаривал себя, что глупо и несправедливо так поступать с Милой, делать из живой женщины куклу, но тут же возражал себе, что она давно уже сделала это сама. Разве она не призналась, что изначальная Глупышка служила для нее образцом и примером? Разве не дает недвусмысленно понять, что желает занять в его жизни место той, настоящей, которую он утратил навсегда? Ведь Мила — теперь Соланка знал это наверняка — была очень сообразительной девушкой. А значит, наверняка предвидела, как будет им воспринято ее поведение. Да, наверняка так оно и есть! Чтобы спасти его, она намеренно предложила ему роль в придуманной ею мистерии, которая — каким-то чудом Мила поняла это — сумеет удовлетворить его самую потаенную, ни разу не высказанную вслух потребность. Поначалу робко, стыдясь того, что делает, Соланка разрешил себе думать о Миле как о собственном творении, которое каким-то неведомым чудом ожило, чтобы заботиться о нем, как заботилась бы родная дочь, которой у него никогда не было. Сперва он старался скрывать это, но однажды с его губ все же сорвалось неосторожное слово, и выяснилось, что Мила вроде как не против. Вместо того чтобы поправить оговорку, она одарила его легкой, довольной улыбкой. В ее улыбке — Соланка не мог этого не заметить — было нечто странное, чуть ли не эротическое наслаждение, что-то вроде радости рыбака при мысли, что рыбка схватила наживку, или молчаливого торжества суфлера после того, как много раз повторенная им реплика наконец услышана на сцене. Мила не только не поправила его, но и ответила Соланке, словно он не оговорился, а назвал ее подлинное имя. Малика бросило в краску, он так застыдился, словно совершил инцест, и стал сбивчиво, многословно извиняться. Тогда Мила подошла к нему вплотную, так близко, что ее груди прижались к его обтянутому рубашкой торсу. Соланка почувствовал на своем лице ее горячее дыхание и услышал тихий шепот: «Называйте меня так, как вам нравится, профессор. Когда хорошо вам, хорошо и мне». После этого случая они оба с каждым днем все глубже увязали в фантазиях. Лето выдалось дождливым, не удалось, и они проводили дни напролет вдвоем в его квартире, играя в отца и дочь. Мила Мило делалась все откровеннее в своем намерении исполнять роль его куклы: она старалась одеваться совсем как первая Глупышка и даже несколько раз разыгрывала перед взволнованным до крайности Соланкой маленькие спектакли, основанные на его сценариях к ранним сериям «Путешествий». Ему отводилась в них роль то Макиавелли, то Маркса, но чаще всего — Галилео Галилея, в то время как она могла выступать в качестве… о, ровно в том качестве, в каком он больше всего хотел бы ее видеть; она была готова сидеть у его ног и массировать ему ступни, в то время как он своими словами излагал мудрость величайших философов мира. А после ей случалось переместиться к нему на колени (не стоит волноваться, тут и говорить не о чем, они оба постараются, чтобы лежащая у него на коленях пухлая подушка не позволила их телам соприкоснуться). И если его тело — он же дал обет не прикасаться ни к одной женщине — вдруг отреагирует на нее так, как отреагировало бы тело любого другого менее сдержанного мужчины, ей незачем это знать. Это никогда не будет произнесено вслух, и ему не придется даже перед самим собой признаваться в том, что временами его естество недвусмысленно проявляет бóльшую слабость, чем дух. Совсем как Ганди, который, дав обет отшельника-брахмачарина, «экспериментировал с правдой» — просил жен своих друзей ложиться с ним в постель на всю ночь, дабы он мог еще раз убедиться в торжестве духа над телом. Ганди был сторонником старой морали и жестких норм поведения. И Мила тоже, Мила тоже.


10

Воспоминания о сыне ворочались в нем, как нож в ране. Утренний Асман, чрезвычайно гордый тем, что сумел проделать все гигиенические процедуры по высшему разряду и без ложной скромности принимающий от двух восхищенных зрителей поздравления и аплодисменты. Многоликий Дневной Асман: велосипедист, палаточный житель, повелитель песочницы, хороший едок, плохой едок, поющая звезда, звезда капризная, пожарный, космонавт, Бэтмен. Послеобеденный Асман, вновь и вновь наслаждающийся диснеевскими мультиками в единственный отведенный для этого час. Особенно ему нравился диснеевский «Робин Гуд», с его дурацким Ноттинг-Хэмом, ноттингской ветчиной, вместо Ноттингема, где особенно отличился поющий петух; топорные переработки сюжетов о Балу и Каа из «Книги джунглей» Киплинга; откровенно американский акцент обитателей Шервудского леса и часто раздающийся, прежде малоизвестный, диснеевский староанглийский клич «о-де-лалли!». А вот на «Историю игрушек» был наложен строжайший запрет. «Там сташный мальчик», — объяснял Асман. Сташным, то есть страшным, мальчик в мультфильме был потому, что плохо обращался со своими игрушками. Больше всего на свете Асман боялся предательства тех, кто был ему дорог. Он соотносил себя с игрушками, а не с их обладателем. Игрушки были для Асмана чем-то вроде его детей, и, согласно кодексу его трехгодовалой вселенной, дурное обращение с ними трактовалось как ужасное преступление, которое просто не укладывается в голове. (Как и смерть. В Асмановом прочтении «Питера Пена» противному капитану Крюку всякий раз удавалось спастись от Крокодилицы.) Асман-после-Мультиков плавно переходил в Вечернего Асмана, всячески уговариваемого Элеанор почистить зубы, авторитетно заявляющего на всю ванную: «Сегодня мы не будем мыть мне голову», — и в конце концов гордо шествующего в спальню за руку с отцом.

Мальчик завел привычку звонить отцу по телефону, не принимая в расчет пятичасовую разницу во времени между Лондоном и Нью-Йорком. Элеанор заложила американский номер в память аппарата, установленного на кухне дома по Уиллоу-роуд, и мальчику достаточно было нажать на телефоне одну кнопку.

— Папочка, пивет, — слышал профессор преодолевший Атлантику голос сына (часы у его кровати показывали пять утра). — Мы отично погуляли в парте.

— В парке, Асман, нужно говорить «в пар-ке», — пытался исправлять ошибки в речи мальчика сонный Соланка.

— В пар-те. Папочка, а ты де, у себя дома? А к нам ты не венешься? Нужно было запереть тебя в машине, и чтобы мы поехали на касели.

— Качели, Асман. Скажи: ка-че-ли.

— Га-те-ли. Мы должны были с тобой поехать на гатели. Папочка, Моген гачает меня на них высоко и еще выше! А ты пивизешь мне потарок?

— Асман, скажи: привезешь. Скажи: подарок. Ты же можешь правильно говорить!

— Пи-и-везешь мне пата-a-рок? Да, папочка? А он будет в коробоске? А мне очень-очень понавится то, что там внути? Только ты больше никуда не уезжай, папочка. Я тебя не отпущу. А я в парте ел мо-о-женое. Мне Моген купил. Очень кусно.

— Мороженое, Асман. Скажи: мо-ро-же-ное.

— Мо-го-же-ное.

Неожиданно голос сына сменился голосом Элеанор:

— Извини, он сам спустился и нажал на кнопку. Самое плохое, что я даже не проснулась.

В ответ на извинения жены Соланка заверил, что все в порядке, после чего повисла долгая пауза. А потом Элеанор дрогнувшим голосом проговорила:

— Я совершенно не понимаю, что происходит. Малик. Я долго так не выдержу. Неужели мы не можем… Я хочу сказать, если ты не желаешь приехать в Лондон, я могла бы оставить Асмана с бабушкой, мы бы сели и разобрались спокойно в том, что произошло. Господи, я просто не понимаю, что происходит! Неужели мы не можем просто поговорить? Или ты вдруг из-за чего-то возненавидел меня? Скажи, я стала тебе противна? У тебя кто-то есть? Наверняка есть, не может быть, чтобы не было, правда? Кто она? Прошу тебя, ради бога, скажи мне. Это, по крайней мере, я смогу понять. Пусть уж лучше я буду злиться на тебя, ненавидеть, как последняя фурия, только не эта неизвестность, я просто медленно схожу от нее с ума!

Удивительно, но в ее голосе по-прежнему не было и тени настоящего гнева. А ведь он бросил жену без всяких объяснений и был уверен, что рано или поздно ее горе непременно переродится в ярость. Может, ей лучше оставить объяснения адвокату, который обрушит на Соланку холодный гнев закона? Нет, представить Элеанор в роли второй Брониславы Райнхарт он никак не мог. Мстительность не в ее натуре. Но в подобной незлобивости есть что-то нечеловеческое, что-то слегка пугающее. Или она доказывает правоту общего мнения, выраженного сначала Моргеном, а потом и Лин Франц: она намного лучше него, он ее недостоин, и, когда она оправится от причиненной им боли, ей будет легче без него. Увы, ни одно из этих объяснений ничем не поможет сейчас ни ей, ни ребенку, к которому — ради его же блага — Соланка не имел права возвращаться.

Ибо он знал, что не смог прогнать яростных фурий. Глухое беспричинное раздражение по-прежнему сочилось и растекалось внутри него, угрожая без предупреждения выплеснуться в мощном вулканическом извержении, как будто гнев был сам себе хозяин, а он, Соланка, всего лишь служил ему вместилищем, носителем разумной, руководящей его действиями сущности. Несмотря на некоторые явно магические завихрения в современной науке, времена на дворе стояли вполне прозаические, не признающие ничего необъяснимого и непостижимого. И всю свою жизнь профессор Соланка, тот самый Малик Соланка, который сейчас обнаружил в себе нечто не поддающееся объяснению, стоял на рациона