проехал мимо больницы, проехал мимо публичного дома[6] и старой водонапорной башни и по широкой дуге въехал — отстояв свое перед светофором — в улицу Костюшко. Вот здесь уже было на что положить глаз, прежде всего, на вызывающем уважение громадном здании Административного Суда, выстроенном когда-то в качестве управления ольштынского регентства в Восточной Пруссии. Здание было превосходное: величественное, достойное, шестиэтажное море красного кирпича на облицованном тесаным камнем партере. Если бы это зависело от Шацкого, он разместил бы в этом здании все три ольштынские прокуратуры. Сам он считал, что имеет значение, то ли свидетелей по широкой лестнице допускают в такое вот здание или в архитектурное несчастье семидесятых годов, где размещался его район. Клиенты должны знать, что государство — это величие и сила на каменном фундаменте, а не экономия, недоделки, временные «лишь бы как», терразит и масляная краска на высоту панелей.
Пруссаки знали, что делали. Шацкий родился в Варшаве, и поначалу его раздражало уважительное отношение жителей Ольштына к строителям из малой родины. Ему немцы ничего не выстроили. Наоборот, они превратили столицу в кучу развалин, благодаря чему его город сделался жалкой карикатурой на метрополию. Он никогда их не любил, но следовало отдать справедливость: все, что в Ольштыне нарядное, что придавало этому городу характер, что создавало впечатление — будто город красив не очевидной красотой крепкой и закаленной женщины с Севера — все это построили немцы. Все остальное, в лучшем случае, было безразличным, но гораздо чаще — просто уродливым. А нескольких случаях, гадким настолько, что столица Вармии раз за разом делалась посмешищем Польши по причине архитектурных кошмариков, которыми ее украшали с упорством, достойным лучшего применения.
Конечно, все это было ему до лампочки, но если бы был старым немцем в сентиментальном путешествии в страну детства, он бы, похоже, залился слезами.
Проехав по Костюшко, Шацкий пересек Пилсудского, свернул в Мицкевича, проехал Коперника и нашел место для стоянки на улице Домбровщаков.[7] Высаживаясь, брюзгливо подумал, что с тех пор, как в каждом городе на Возвращенных землях улицам были даны очень национальные названия, то обнаружить где-нибудь здесь перекресток Шевской с Котлярской[8] было совершенно невозможно.
Лицей, в который он направлялся, носил имя — а как иначе — Адама Мицкевича. Но первые его выпускники учили не про польского национального вещуна-пророка, а про Гёте с Шиллером. Прокурор вновь подумал о том, что место значение имеет, глядя на мрачную краснокирпичную домину XIX века… Это была бы обычная, оставшаяся после немцев школа, если бы не неоготические декоративные элементы — острые крыши, окулюсы[9] и огромные окна в центральной части фасада. Все это придавало зданию суровый, церковный характер, воображение подбрасывало оформление фильма ужасов о дидактическом эксперименте, в котором все пошло вразнос. Монашенки со стиснутыми губами, дети, сидящие без единого слова в одинаковой униформе; все они притворяются, будто бы не слышат животных воплей одноклассника, которого в третий раз заловили на несделанном домашнем задании. И никто его не бьет, о нет. Просто, он должен провести время урока один, в маленькой комнате на чердаке. Ничто и никогда еще там ни с кем не случилось. Но никто и не вернулся оттуда уже таким же, как раньше. Монашенки называют это «репетиторством»…
— Прокурор Шацкий?
Какое-то время тот бессознательно глядит на стоящую в школьных дверях женщину.
Затем кивает головой, пожимает вытянутую руку.
Учительница повела его по школьным коридорам. Интерьеры ничем особенным не отличались, если не считать того, что некоторые элементы — увенчанные арками дверные проемы, толстые стены, деревянные двери, разделенные характерным образом на квадраты и прямоугольники — напомнили ему каникулы с родителями, которые он проводил у моря, в каком-то оставшемся от немцев доме неподалеку от Кошалина. Наверняка здесь тоже можно было почувствовать тот же запах старинных кирпичных стен, если бы не щекочущая в носу смесь подростковых гормонов, дезодорантов и пасты для паркета.
Шацкий не успел подумать над тем, скучает ли он по лицейским временам и не хотелось бы ему вновь пройти преисподнюю молодости, как они вошли в актовый зал, где собравшиеся ученики аплодисментами награждали трех женщин различного возраста, которые закончили дискуссию и теперь, улыбаясь, стояли на возвышении.
— Пан приготовил какую-нибудь краткую речь? — шепотом спросила учительница. — Молодежь очень на это рассчитывает.
Шацкий подтвердил кивком, думая, что даже уголовный кодекс разрешает лгать, когда даешь показания о себе.
Тем временем, в окрестностях Ольштына, не слишком близко, но и не слишком далеко, в ничем не выделяющемся доме по улице Рувней обычная женщина, настолько обычная, что почти что среднестатистическая, была погружена в невеселые мысли относительно себя самой. Как раз сейчас она пришла к заключению, что была ни на что не годной уже к моменту рождения. Все потому, что ранее у нее было целых девять месяцев, чтобы отойти от совершенной себя. Она представляла себе это так, что, возможно, еще в момент зачатия, стрелочка на ее циферблате божественной распредтаблицы стояла посреди зеленого сектора, а потом дрогнула и пошла совсем не в ту сторону, что следует. Не настолько, чтобы она сама была больной, калекой или дурой — вовсе нет. Просто стрелка дрогнула и переместилась с зеленого поля на оранжевое. И когда первая клетка — кто знает, возможно, даже превосходная — разделилась на две, то были две первые частички несовершенной ее. А потом все уже пошло по накатанной, и в момент рождения она состояла из такого количества несовершенных клеток, что вред был неотвратим.
Перечень несовершенств тянулся в бесконечность, и, как это ни парадоксально, ей было легче вынести все это психически, поскольку о них знала только она. Отсутствие терпеливости. Отсутствие систематичности. Отсутствие собранности. Отсутствие эмпатии. Отсутствие материнского инстинкта, вот это, похоже, было для нее больнее всего. Знакомым она все время твердила, что справится, что сможет вынести лишь собственного ребенка, только собственный не действует ей на нервы. Все смеялись, она тоже смеялась, но не над тем, что сказала, но лишь над тем, что все то была херня, а не правда — собственный ребенок действовал на нервы сильнее всего. Даже когда рядом не было зеркала, было достаточно глянуть на квадратного пацана с маленькими глазками, чтобы видеть себя, все свои паршивые гены, произведенные запаршивевшими клетками.
Ну да, маленькие глазки. Их тяжело скрыть. Волосы еще как-то можно покрасить и уложить, узкие губы увеличить, остроконечные уши спрятать. Но вот маленькие глаза? Не существовало такой косметики, которая бы превратила те глубоко спрятанные в глазницах зыркальца в прекрасные, миндалевидные глаза. Такие глаза, которые бы ее спасли, чтобы люди говорили: ну, в принципе ничего особенного, но вот эти глаза, ну вправду: с переду становила, как Бозя дарила. Так что, нечего делать, с переду она не становилась.
Глаз невозможно было спрятать, фигуры — тоже, на фигуру темных очков ведь не наденешь. Эта фигура была для нее самой больной проблемой. Ничто ее не выделяло. Если бы была очень худая — у таких тоже свои фаны имеются. Очень пухлая — тоже. С громадными грудями — да толпы на нее оглядывались бы. А он мог бы говорить: эх вы, сисечки мои, сисечки любимые… Так нет же, она была квадратной, а точнее — прямоугольной. Без бедер и без талии, с ногами как у селянской бабы, на которых целый день стоять можно. Вроде как и плоской она не была, но ухватиться тоже не за что было, у толстых мужиков иногда бывают такие сиськи. И эти плечи: словно все время носила блузку с подушками, в девяностых годах подобные были модными.
Она пыталась подобрать длинную юбку и свитер, чтобы оно как-то выглядело, что у нее таки талия и бедра имеются. Для нее крайне важно было выглядеть красивее, чем обычно. Чтобы иметь что-то для него, чтобы он знал, что это не было ошибкой.
Из гостиной раздался ноющий вой. А как же по-другому, ведь уже целых четверть часа, как им никто не занимается, если бы мог, то обязательно по Голубой Линии позвонил бы.[10] Она бросила свитерок на полку под зеркалом и побежала к ребенку. Малой стоял на коленях у шкафа, спрятав голову в подушки, и плакал.
— Что случилось?
— Ницё.
— Чего тебе не хочется?
— Не, — показал тот на телевизор.
— Ты не хочешь эту сказку?
— Нет.
— Губку Боба?
— Не.
— Черепашку Фрэнклина?
— Не, не, не!
Теперь он уже смеялся, посчитав, что это замечательная игра. Вот только слезы на щеках еще не высохли. Вроде как с детьми так и бывает, в мгновение секунды они способны забыть неприятные эмоции. Женщина не знала, как гормон был за это ответственным, но следовало бы его выделить и продавать в таблетках. Она сама сразу бы купила ведро.
— Зебру?
— Не.
— Синего медвежонка?
— Не.
— Ёбаного хуя в желе? — тон ее голоса не изменился даже на тысячную долю октавы.
— Не. Тика.
И рассмеялся таким сладеньким голоском, как будто понимал, что та имеет в виду. Женщина потерла лицо руками. Что ни говори, мамаша из нее чудесная. В конце концов, включила канал наугад, поскольку не помнила, где диск с Кротиком; к счастью, на экране появилась реклама, которая на маленького ребенка действует, словно укол героина. Малой застыл с наполовину открытым ртом, женщина же глянула на часы и пошла забросить в микроволновку блинчики с творогом.
Она не знает, что творится с этим временем, час назад пацан должен был уже пообедать. И вообще, ей следует что-то сделать. Сама сидит в хате целый день, а как только он вернется, она способна предложить лишь блинчики двухдневной давности из микроволновки. Даже если к ним сделает еще и взбитые сливки и разморозит малину, все равно, это будут блинчики двухдневной давности.