I
Венчание состоялось в церкви Сент-Оноре д’Эйло. В круг основных гостей вошли семеро крупных заправил тяжелой промышленности, пятеро дворян, один министр и два генерала. Для свадебного путешествия молодые выбрали Египет, где и пробыли два месяца, по истечении которых оказались на улице Спонтини на обеде у родителей молодой жены, где всего собралось восемь человек. Комната была пустой, из мебели — только стол и стулья. Стены цвета холодильника — голые, только на самой длинной из них в уголке висела крошечная картина, на которой было изображено блюдечко с тремя вишенками на нем. Чувствовалось, что все это стоит бешеных денег. Мсье Ласкен, тесть, пятидесяти лет, с лысым черепом, со здоровым цветом лица, узкими седыми усами, по виду человек способный, изысканный, серьезный профессионал, смотрел на своего зятя со смущением, будто не совсем узнавал его, и боролся со внезапным ослаблением памяти, которое он связывал с головной болью, внезапно появившейся в начале обеда. Вот о чем он думал, и не без напряжения: «Красивый парень, пышет здоровьем, зубы неплохие, хорошо воспитан, имеет какой-то диплом, владелец сталелитейных заводов Ленуара, за ним стоит группа… нет, группы нет… Достоинств много. Короче, прекрасная партия и недорого мне обошлась, поскольку часть приданного находится в обороте на моих заводах. Мне кажется… Ну, то есть… красивый парень, пышет здоровьем, зубы неплохие…»
Сам того не замечая, он снова и снова перематывал тот же ролик, за каждым разом теряя несколько слов. Ему помнилось, что он замечал у своего зятя еще до свадьбы некоторые недостатки в характере, и он сейчас злился, что не может припомнить своих нареканий. От усиленной работы памяти на лбу выступили капли пота, а сердце тревожно сжималось при взгляде на молодого человека. Само имя Пьера Ленуара расплывалось в его отяжелевшей голове. Он чувствовал, как между ними утончается нить понимания, вот-вот она совсем порвется. Вдруг в голове раздался щелчок, и Пьер Ленуар как бы стал непроницаемым для его взгляда и ума. Этот переход от материального к нематериальному оставил ему только ненужную, застывшую форму. Успев все же почувствовать, что из его мира исчез зять, мсье Ласкен ощутил боль, поскольку был человеком, привычным к порядку, с обостренным чувством непрерывности. Он провел рукой по лбу, пытаясь прогнать болезненную тяжесть, вдруг возникшую над переносицей, и включился в разговор, который зашел как раз о Египте. Чтобы проверить свое странное открытие и в некоторой надежде, что чары развеются, он заставил себя задать герметичной форме Пьера Ленуара вопрос о пирамиде Хеопса.
— Это действительно здорово, — ответил Пьер. — Мы были там с Мак-Арделлом, ну знаете, знаменитый нападающий шотландской сборной по регби. Для меня — это один из самых выдающихся людей наших дней. Он прямо создан для этой игры. Помню, как раз там, у пирамиды, я не мог налюбоваться его походкой. Чувствуется, что у парня в ногах какая-то прыгучесть…
Мсье Ласкен видел движение губ, слышал звуки, но смысла слов уловить не мог. Он почти ожидал этого, но тем не менее очень испугался. Боль во лбу давила все сильнее и, казалось, овладевала им, погружая в какое-то оцепенение. Настойчивым жестом он еще раз попытался ее прогнать. Пьер наклонился вперед, чтобы взглянуть на Мишелин, свою молодую жену, сидевшую через три стула от него, и проговорил:
— Помнишь Мак-Арделла у Хеопса?
Мишелин с вежливой улыбкой произнесла «да», не выказывая особого интереса к воспоминаниям о Мак-Арделле. Слева от нее сидел друг ее мужа, Бернар Ансело, которого заботливо пригласила мадам Ласкен. Это был юноша двадцати четырех лет с приятным и серьезным, почти грустным лицом. В его взгляде, бесконечно добром, иногда вспыхивал воинственный огонь, будто он внезапно вспоминал, что ничему нельзя доверять. Он мало говорил и часто в глубине души восхищался женой друга. Он видел ее такой красивой, белокурой, румяной, так живо представлял себе гармонию юного тела — даже немного горько становилось оттого, что на такую радость и чистоту для него наложен глупый запрет. С другой стороны, он с удовольствием отмечал, что у Мишелин отсутствует то наивное и вульгарное тщеславие, которое так часто можно заметить у женщин на первых порах удовлетворенной любви, когда они ощущают на себе взгляд возлюбленного.
Остальные гости, все — родственники, ничего не замечали, разве только то, что Мишелин выглядела счастливой. Мать ее часто повторяла, что она довольна ее внешним видом, и была благодарна за это Пьеру. До свадьбы ее бросало в дрожь от разговоров о том, что от современной молодежи неизвестно, чего ждать, и что парни развращаются во все более раннем возрасте. По возвращении дочери она пыталась вызвать ее на откровенность, подстеречь какое-нибудь проявление скрытого гнева, вспоминая собственные вспышки злости в первое время своей супружеской жизни, когда она украдкой бросала на мужа боязливо-возмущенный взгляд, что, впрочем, и сейчас еще случалось, хотя теперь ее больше беспокоило то, что агрессор окончательно умиротворился. Так вот, в поведении Мишелин ничего таинственного не было, и в ответах ее не чувствовалась сдержанность. Она вернулась из Египта порозовевшей, но ничуть не более обеспокоенной и скрытной, чем была бы после поездки на экскурсию со старой гувернанткой. Размышляя над этой удивительной безмятежностью, мадам Ласкен тихо убеждалась, что ее зять в некоторых отношениях неполноценен, и от этого он ей нравился еще больше.
Люк Пондебуа, великий писатель, двоюродный брат мсье Ласкена и тоже лет под пятьдесят, обводил стол проницательным взглядом, не слишком доброжелательным, в котором слегка ощущалась шутливая холодность, присущая его обычной манере держаться, так странно контрастирующей с его произведениями. Это был человек скорее тщедушный, не очень крепко сложенный, с большой головой, живыми глазами и крупным мягким носом. Он был католическим романистом, и во всех его романах витал образ некоего молочного и слегка сникшего Бога, никак не укорененного в этом бренном мире. В разговоре Пондебуа любил высказывать смелые идеи, трубя при этом, что у него есть родственники среди крупных промышленников. Благодаря столь умеренно-смелым выпадам им многие восхищались. Люди его круга побаивались писателя, будто у него в кармане были ключи от революции. Писатели из бывших бакалейщиков тем более дорожили его одобрением — им казалось, что ему приходилось проделывать долгий путь, чтобы до них опуститься.
Он как-то по-особому наблюдал за Мишелин. Она раздражала его сильнее, чем все остальные, вместе взятые, своей созревшей белокурой красотой. Примерно в 1900 году одна пылкая, но малообеспеченная девчонка нанесла тяжелые раны его самолюбию, и с возрастом он не излечился от тайной робости перед красивыми женщинами. Мсье Ласкен, который благодаря связи с одной особой из богемного мира проникся идеями фрейдизма, говорил, что в случае его кузена имеет место подавление. Так или иначе, Пондебуа чувствовал себя непринужденно только в компании коренастых, широкобедрых женщин с короткими ляжками, желательно волосатыми. Неправ он был в том, что не признавался в этой вполне правомерной склонности и скрывал ее как тайный порок. В его романах лучшие героини были гибкими и стройными. Подсознательно он злился на Мишелин за то, что она с таким спокойным изяществом воплощала угрызения его литературной совести, и искал возможности отыграться в разговоре. К сожалению, его самые отточенные реплики, которые вызывали восторг во многих домах, где он бывал, не были понятны ни Мишелин, ни кому-либо из присутствующих. Эти кузены Ласкен, хоть Пондебуа их и любил, были весьма толстокожими. Даже у Мишелин, — думал он, — и у ее брата Роже, четырнадцатилетнего парнишки слишком воспитанного вида, все уходит только в тело. Эти детки — очень красивые животные, но в духовной сфере они ко всему прикасаются будто через кожаные рукавицы. А родители и того хуже. У них даже нет почтения к игре ума, столь присущей простому народу, неловкие похвалы которого трогали самое сердце великого писателя.
И, конечно же — по его мнению, — занятия дяди Альфонса тоже были неспособны направить семью по более духовному пути. Этот Альфонс Шовье, сидевший сейчас между Пьером и Бернаром, был братом мадам Ласкен. В компании своего деверя он занимал место пусть и не самое важное, но дававшее ему двести тысяч франков в год. Это был мужчина сорока пяти лет, среднего роста, с мощными плечами и шеей. Несмотря на более мужские черты его лица, он все же походил на сестру и племянницу, а его фиалковые глаза были полны пламенной меланхолии. Сам он думал, что все его достоинства никогда не обеспечили бы ему даже место помощника счетовода в лавке, и иногда жалел о той жизни пешки, младшего офицера, которую он вел в течение двадцати лет, пока оставался в ссоре с семьей. Пондебуа его слегка презирал, но спокойно терпел. В домах, где могли оценить малейшие проявления независимости его ума, он любил упоминать об этом беспутном шалопае, которому положили двести тысяч франков в год. Дамы с пониманием минут пять пережевывали поданную им информацию, восхищаясь тем, что он даже к своим безжалостен. Альфонс Шовье писателя не презирал — он испытывал к нему полное равнодушие, разве что ему слегка действовал на нервы его назойливый голос. Книги его он тоже не любил.
Мишелин в конце концов раздраженно ответила Пондебуа, изводившему ее разговорами о пирамидах:
— Великие исторические ландшафты, если не можешь на них посмотреть глазами писателя, выглядят весьма монотонно.
Осознав, что такое высказывание не очень уместно по возвращении из свадебного путешествия, она покраснела. За столом тут же возник заговор молчания, чтобы предать забвению то, что каждый считал простой неловкостью, и не углубляться в тему, но Пондебуа обратился к Пьеру Ленуару:
— Современные молодые женщины невероятно здравомыслящи. Бы видите, любовь больше не окрашивает собой все окружающее. Новобрачная зевает перед пирамидами. Любовники в Венеции считают путешествие неудавшимся, если забыли дома «кодак». Конец романтическим бегствам и свадебным путешествиям.
Мишелин еще сильнее покраснела, и все разозлились на Люка Пондебуа. Вся семья скрестила взгляды на писателе, а мсье Ласкен сосредоточил на нем все вниманием, на которое был способен. Его голова совсем отяжелела. Перед глазами роились черные точки. К тому же упрямая непрозрачность зятя сковывала усилия его разума, будто бы оборвался контакт у какого-то реле. Он уже не осознавал, что его дочь вышла замуж, и от него ускользал смысл этого вечера. Несколько раз ему приходило в голову выйти из столовой, сославшись на головную боль, но это решение терялось, каким-то косвенным путем натыкаясь на непроницаемую форму Пьера Ленуара.
Тем временем Пондебуа радовался, что восстановил всех против себя, и на лице его появилось выражение некоторого удовлетворения. Мсье Ласкен, с отчаянным усердием смотревший на писателя, увидел, как его губы вытягиваются в улыбку, а лоб пересекает несколько морщинок. Понимая, что эта игра мускулов соответствует какому-то внутреннему состоянию, он пытался обратиться к своему долгому опыту лиц и выражений. Но опыт этот превратился в его голове в какой-то кошмарный словарь, где значения разошлись со словами. Лицо Пондебуа было оживленным, но ничего не выражающим, безмолвным, как маска чужеземного идола. Мсье Ласкен, борясь с нахлынувшим страхом, пробормотал:
— Люк… Люк…
Его умоляющий голос затерялся в шуме разговора. Пондебуа, привыкший наблюдать за аудиторией и всегда схватывающий реакцию каждого, увидел, как зашевелились губы кузена, и обернулся к нему. Взгляд родственника показался ему страшноватым, но черты лица были спокойными, как всегда, и их неподвижность ничего тревожного не предвещала. «Лицо воспитанного человека, которого схватил ревматизм», — подумал он. Мсье Ласкен слегка подался вперед подбородком, чтобы крепче удержать дружеский взгляд, остановившийся на нем. На какую-то долю секунды он ощутил родственную связь между ними, затем опять услышал щелчок, и контакт полностью оборвался. Пондебуа превратился в безразличную форму подобно Пьеру Ленуару. В глазах мсье Ласкена оба выглядели как две статуи Командора, лишенные при этом всякого символизма и как бы слепленные из какой-то чуждой материи, не заключавшей в себе ничего человеческого, даже тайны.
И тотчас же круг обычных представлений, каждое из которых основывалось на чем-то, связанном с семьей, стал несколько более неопределенным. Кроме тяжести во всей голове, мсье Ласкен вскоре почувствовал, как его лоб сжимает невероятно болезненный обруч, будто кто-то пытается разрезать его череп пополам веревкой, как масло.
Желая вывести мсье Ласкена из состояния замешательства, Пондебуа спросил у него, что он думает о политической ситуации, возникшей весной 1936 года.
— Вчера вечером толпа так и бурлила на Елисейских полях. Я видел, как несколько раз вмешивалась полиция, а пробыл я там не пять минут. Ты же понимаешь, влипнуть в неприятности я не боялся.
Мсье Ласкен, казалось, не слышал. Можно было, конечно, подумать, что он размышляет над словами своего кузена. Однако этот отсутствующий взгляд начинал казаться более чем странным, и Пондебуа хотел уже поделиться своим беспокойством с супругой кузена, но к ней подошел метрдотель и начал что-то нашептывать. У кухарки произошли какие-то осложнения с уткой с апельсинами, поэтому придется немного подождать. Мадам Ласкен была очень огорчена задержкой.
— Виктор, вы не договариваете, — тихо произнесла она. — Утка подгорела. Я уверена, что она подгорела.
— Клянусь вам, мадам, утка не подгорела, именно потому, что она еще не дожарилась, я и обратился к вам с просьбой немного подождать.
Беседа продолжалась. Мсье Ласкен проявлял к ней какой-то жадный интерес. Он пытался вновь уловить ощущения своей семьи через эту выразительнейшую картинку своей домашней жизни и социального положения. Но смысл разговора с глазу на глаз расплывался, как и само лицо Виктора. Метрдотель превращался в представителя персонала офиса, затем в представителя рабочих, представителя правительства, представителя профсоюза, представителя группы инициалов, пляшущих на больших голых стенах столовой. Наконец мсье Ласкен опять услышал щелчок, и Виктор, перестав быть представителем чего бы то ни было живого, изгладился полностью из его памяти. Казалось, хозяйка дома была занята каким-то манекеном, словно обтекаемого жизнью, не проникаемой внутрь, и присутствие которого никак не воздействовало на чувства.
Мсье Ласкена мучили все те же тяжкие боли, но от них отвлекало ощущение, что голова заполнена каким-то пушистым веществом, сквозь которое мыслям было все труднее пробиться. Он перевел взгляд на Бернара Ансело и слегка удивился при виде этого незнакомца. Только существование Пьера Ленуара могло бы объяснить ему присутствие этого молодого человека. Он испытал почти облегчение, отделавшись при очередном щелчке от Бернара Ансело, вместе с которым преобразился и Альфонс Шовье.
Он оказался наедине с женой и двумя детьми. Мир, сведясь к этим трем существам, к которым он чувствовал себя крепко привязанным, показался ему таким четким, выделяясь пятном яркого света на темном фоне забвения. Чтобы подтвердить стабильность этого семейного мирка и окончательно засвидетельствовать его существование, он хотел заговорить с Мишелин, но не нашел слов. Испуганный своей неудачей, он обернулся к Роже, потом к жене, но так и не смог издать ни звука. Мадам Ласкен обратилась к нему каким-то странным голосом, доносившимся издалека, и произнесла что-то непонятное. Дети словно удалялись в сумерки и, казалось, уменьшались на глазах. Он чувствовал, что катится к пропасти, и пытался за что-нибудь ухватиться. Столовая и гости исчезли. Усилием воли ему удалось пробить во мраке своей памяти узкий ход. Несколько мгновений он следовал по нему за семьей, поднимаясь по ступенькам, ведущим в прошлое.
Сначала в дверном проеме появилась мадам Ласкен в выходном платье в сопровождении детей. Мишелин — двенадцатилетняя девочка в короткой юбочке и с косичками. Роже — пятилетний мальчуган в матроске и белых перчатках. Картинка сменилась другой, более давней. Мишелин, сидя на коленях матери, качала белокурой младенческой головкой. Потеряв в воспоминаниях Роже, он чувствовал, что кого-то недостает, и ощупью искал сына в памяти. Но следующее видением отвлекло его от Мишелин. Его жена, совсем юная, в узком платье довоенного фасона, подняла боязливо глаза и смотрела из-под широкополой шляпы с большим кучерявым пером. Во взгляде мсье Ласкена сквозила беспомощная нежность. Только та жизнь, что теплилась в этой хрупкой форме, сдерживала угрозу ночи, подступавшей к нему вплотную. Уже казалось, что образ молодой жены фиксируется, детали одежды становятся более объемными, чем гаснущий свет взгляда. Он почувствовал, что последняя пружина его памяти разжимается, и сделал неимоверное усилие, чтобы вновь запустить механизм. На несколько секунд в его памяти всплыл островок. Другая молодая женщина, смешливая, с серебристыми волосами, в юбке до колен, постукивала указательным пальцем по длинному мундштуку, стряхивая пепел. В изгибе и гладкости ее длинной руки присутствовала женственность, которая вновь тронула мсье Ласкена. Все услышали, как он простонал и отчетливо произнес:
— Элизабет. Производство.
В тот же момент супруга и серебристая женщина канули в кромешную ночь. Мсье Ласкен уже не страдал. Он почувствовал, как силы плавно перемещаются и медленно покидают его. Вытекая, они сгущались перед его лицом, пользуясь темнотой и его слабостью, тогда как он все уменьшался и становился ничем. Наконец он склонился над тарелкой и умер с полным достоинства выражением лица.
II
По возвращении с кладбища Пасси жизнь казалась вполне выносимой, и каждый приглушил свою боль. Только мадам Ласкен, начиная понимать, что потеряла человека, достойного любви и очень доброго к ней, еще горевала. До самого момента похорон горе ее было тихим. За два дня, в течение которых покойник лежал на траурном ложе, она насытилась созерцанием лица, которое вчера еще было грозным, а сейчас уже перестало быть таковым. Она удивлялась, что может смотреть на него без малейшего смущения. Значит, угроза, которая всегда подавляла ее в присутствии мужа, коренилась не в форме лица. Ей часто хотелось, чтобы он отрастил бороду или отпустил чуть длиннее усы, в общем, смягчил бы чем-нибудь свои мужественные черты. Сейчас она понимала, что растительность ничего бы не изменила. Все дело было в трепете жизни, в неусыпности мужского инстинкта, который ее женское тело отвергало, даже в периоды покоя. Перед лицом смерти, наконец осмелев, она испытывала запоздалое желание выразить ему свою нежность учтивыми и детскими словами, наивно-женскими играми, на которые он уже не мог никак ответить.
Семью немного смутили слезы мадам Ласкен, которые были совершенно некстати. Устав сменять друг друга возле нее в маленьком салоне на первом этаже и повторять одно и то же плохо поставленными голосами, к ней приставили школьную подруг и старую болтливую и любопытную кузину, которая хотела докопаться до сути этой странной смерти и выпытывала все подробности.
Мужчины расположились в двух комнатах — в гостиной и кабинете, окна которых выходили в сад, находящийся за домом Ласкенов. Бернара Ансело — присутствие на роковом обеде еще более сблизило его с семьей — доставила одна из машин от ворот кладбища. Он, как мог, уклонялся от разговоров и вообще жалел о том, что пришел. Увидев, что Мишелин спускается в сад, он вышел за ней.
Пондебуа пытался собрать вокруг себя людей и быть в центре внимания, чтобы не оказаться наедине с мсье Ленуаром, свекром Мишелин, намерения которого ему казались весьма недвусмысленными. Промышленник не упустит случая пристроить в компанию Ласкена своего сына с тем, чтобы тот позже стал там хозяином. Высокого роста, красивый, похожий на пирата, мсье Ленуар не был лицемерен, он четко осознавал, что проявляет довольно грубый интерес к делам компании, ему была присуща изумительная способность игнорировать в других людях нежную сеть, сплетенную моралью. Большинство людей, не успев еще скрестить с ним шпаги, уже чувствовали, что с них сорвана убогая паутина приличий и человеческого уважения и обнажен каркас интересов. Люку Пондебуа внушал ужас этот здоровый и трезвомыслящий зверь, обделывавший свои дела, не будучи изощренным в играх честности. И самое отвратительное: этот человек был напрочь лишен цинизма. Пондебуа старался не сталкиваться с ним. Зная в общих чертах, какие распоряжения содержатся в завещании мсье Ласкена, который как-то ему об этом рассказывал, он предпочитал уклоняться от прямого разговора до того момента, когда сможет прикрываться волей покойного. Шовье тоже догадывался о намерениях Ленуара и лениво, со скучающим видом поддерживал игру Пондебуа. Несмотря на все уважение к писателю, он втайне предпочитал пирата.
— У нас не было времени пообщаться, — сказал мсье Ленуар, доставая часы. — Однако я хотел бы поговорить с вами о том, что сейчас готовится.
— Всеобщая забастовка?
— Всеобщая забастовка — не совсем верное слово. В металлургии, например, она пощадит некоторые значительные группы.
Настало общее молчание. Пондебуа думал об этой полувсеобщей забастовке, зараза которой в некоторые двери не проникает.
— А ваши заводы на Мозеле она пощадит?
— Естественно. Я сделаю все возможное, чтобы и заводы Ласкена не пострадали. В Париже это будет не так легко, как на Мозеле. Вам придется мне помочь.
— Я на тебя тоже рассчитываю, не забывай, — добавил Мсье Ленуар, свирепо глядя на сына.
Траур был к лицу Мишелин. Она носила его с элегантностью, в которой не чувствовалось ни импровизации, ни подготовки. Она продолжала быть прекрасно одетой. Черное оттеняло ее белокурые волосы и нежный цвет лица. Ее меланхолия была соблазнительна. Бернара Ансело восхищали в ней спокойствие и невинность прочного богатства. В тихом саду Ласкенов он со счастливым видом слушал Мишелин, болтающую ему о всяких пустяках. Она говорила без кокетства, с немного ограниченным, но твердым здравомыслием. В ее мирке все было упорядоченно. Ее представления об обществе, о правительствах, о труде, бедности и богатстве, о соотношениях между разными частями мира казались ей бесспорными и окончательными. Бернар ощущал в ней и ту чистоту чувств, которую поддерживала удобная и гигиеничная жизнь. Общение с девушкой было приятно и действовало успокаивающе. Он был тронут дружеской искренностью, с которой молодая особа сообщала ему о своих угрызениях, связанных с безобидной ложью, сказанной отцу. Увидев слезы в ее глазах, он взял ее за руку.
После того как отец ушел, Пьер Ленуар спустился к ним в сад. Лицо его был отмечено озабоченностью и грустью. Бернар, сердце которого таяло от сострадания к Мишелин, отнесся к своему другу без внимания.
— Завтра я начинаю работать на заводе, — сообщил Пьер скорбным голосом.
В ответ на эту новость друг что-то пробурчал без угасания и любопытства.
— Мой отец считает, что этого требует от меня долг. Послушать его, так мое присутствие там просто необходимо. Можно себе представить, насколько справедливо его суждение, если принять во внимание тот факт, что в делах я не разбираюсь и никогда этому не научусь. Слава Богу, на заводе достаточно квалифицированных людей для управления предприятием. Зачем тогда я там нужен, если буду только мешать? И этот долг от меня требует находиться там девять часов в день. Девять часов! Ох, прощай моя карьера бегуна.
— Это печально, — сказала Мишелин. — Бедный Пьер.
— Я конченный человек. Осталось только отрастить бороду и купить себе зонтик. И это при том, — добавил Пьер, сгибая и разгибая ногу, — что мне было чем похвалиться.
У него вырвался горький, почти отчаянный смешок. Он мечтал использовать состояние своей жены, чтобы целиком отдаться бегу, к которому имел весьма блестящие способности. У него была фотография с посвящением от великого Ладумега, привезенная из свадебного путешествия в Египет и висевшая в супружеской спальне. По утрам, еще не оторвав голову от подушки, он обязательно бросал на нее обожающий взгляд и с ритуальным вздохом указывал на нее Мишелин, произнося: «Вот это человек» или что-нибудь в этом роде, выражая свое восхищение знаменитым бегуном и, вместе с тем, бессознательный упрек в адрес жены. Действительно, при всем удовлетворении, которое доставляли ему любовные утехи, Пьер испытывал инстинктивное недоверие к встряскам, от которых дрожат мускулы и слабеют икры. Он знал, что серьезный бегун должен ограничивать себя в своих желаниях и прихотях, поэтому исполнение его супружеского долга всегда сопровождалось угрызениями совести в ногах.
— Как подумаю, что я дал себе обещание сходить в четверг на кросс юниоров!..
Бернар произнес что-то утешительное, чтобы оправдать улыбку, пробежавшую по его губам. Пьер покивал головой и стал со злостью размышлять о неравенстве социального положения и о том, что по воле нелепого случая он родился в семье крупных промышленников. Будь он сыном рабочих или служащих, родители не препятствовали бы его призванию бегуна на длинные дистанции. В душе он был за свержение общественного строя и победу экстремистских партий. Ему захотелось высказать свои мысли вслух, но, подумав, он не обнаружил в своих разбитых надеждах бегуна достаточных причин для начала революции. В такой сжатой форме мысль эта его даже немного шокировала. К тому же высказыванием революционных взглядов он рисковал выставить себя на посмешище, поскольку в свои двадцать четыре года, будучи свободным от всяких материальных затруднений, он даже не осмеливался восстать или хотя бы возразить против требований отца.
— Бедная моя Мишелин, конец нашим играм в теннис. Как жаль. Ты начинала уже держать игру, у тебя была хорошая передача. А теперь придется опять играть в паре с женщинами, которые за неделю тебе испортят руку.
Пьер обернулся к Бернару и сказал:
— Раз тебе так повезло, что на завод ходить не надо, почему бы тебе не приходить по утрам и не играть в теннис с Мишелин. Ты знаешь, она хорошо играет.
Застигнутый врасплох и смущенный этим предложением, которое как-то даже слишком совпадало с его тайным желанием, Бернар сказал в ответ нечто невразумительное, что можно было принять за протест. Пьер знал, что его жена красива и что друзья, как правило, не бесчувственные колоды, но адюльтер казался ему настолько неспортивной категорией, что он о нем даже и не думал. У него самого мысль о любовнице вызывала ужас. Поэтому ему не понятно было смущение Бернара.
— Я это предложил на случай, если у тебя не будет более важных дел. Ладно, не надо.
— Да что ты! Я как раз с удовольствием. Когда вы хотите начать, Мишелин?
Они начали на следующее утро.
В первое воскресенье траура Пьер Ленуар проснулся в полшестого утра, чтобы отправиться в Клуб любителей бега, где собирался изучать новый метод экономии дыхания, за который ратовал один финский профессионал в беге на 5000 метров. Ему казалось, что новый способ согласовывать дыхание с шагами очень перспективен, так как подводил истинно рациональную основу под целую тактику бега на длинные дистанции. Мишелин, которую он накануне пригласил пойти вместе с ним, чтобы заняться физическими упражнениями с тренером, только фыркнула и утром в постели прикинулась глухой. Пьер ушел без четверти семь вместе с Роже, младшим братом жены. Завтрак они захватили с собой. Мадам Ласкен с завистью посмотрела им вслед. Силой убеждения зять уже пробудил в ней интерес к спорту. Она читала спортивные газеты и с нетерпением ждала, когда закончится строгий траур, чтобы ходить с ним на стадион и рукоплескать великим командам. Накануне он дал ей прочесть несколько хороших статей о финском методе и так искусно их прокомментировал, что она была взволнованна и как бы даже смущена, так как ей показалось, что для нее открылся выход в одну из областей чистой науки. Несколько раз после ухода Пьера, поднимаясь в свою комнату на втором этаже, она опробовала этот принцип экономии дыхания, переступая через ступеньку и следя за ритмом вдохов и выдохов — жаль, что этажей было не так много.
К половине девятого она сидела в саду, отвечая на соболезнования по случаю смерти мужа. Эта переписка не вызывала трудностей, ее рука, водившая пером, двигалась легко, обученная дамами Успенского братства, которые дали ей некогда превосходное образование, позволяющее в любой день стать истой вдовой. «Среди тяжкого горя, постигшего нас, для меня и моей семьи большим утешением было ощутить так близко, несмотря на разделяющее нас расстояние, ваше дружеское внимание, моя милочка…» Мадам Ласкен прервала это занятие, чтобы просмотреть почту, принесенную горничной. Там было еще немало писем с соболезнованиями. Она прочитала их — даже самые банальные — с удовольствием, которое испытывала от всего, что подтверждало значительность ее траура. Статус вдовы казался ей не менее интересным, чем статус супруги. Она нашла в нем какое-то социальное обоснование, которого ей немного недоставало при жизни господина Ласкена, и носила своей траур, как мальчики носили первые в жизни брюки, со смешанным чувством гордости и удивления. Среди писем было одно анонимное, сообщавшее, что ее муж изменяет ей с какой-то Элизабет. Доносчица — почерк был женский — не знала о смерти виновника и, казалось, не имела достаточных сведений об этой связи. Она давала адрес одного ночного заведения, где обычно бывали любовники, и в довольно вульгарных выражениях негодовала по поводу их поведения, которое считала возмутительным: например, он «без конца тискал ее ляжки под столом». То, какая важность придавалась действиям и жестам этой пары в ночном клубе, наводило на мысль, что автором письма была женщина, связанная с этим заведением. Обвинение было неловко скроено и слабо аргументировано, однако в нем был привкус наивной правды, а имени Элизабет было достаточно, чтобы информация показалась супруге достоверной. Прочитав это письмо, мадам Ласкен покраснела от гордости. Ей вдруг показалось, что она находится в гуще жизни. Как у кухарки и у графини Пьеданж, у нее произошло нечто настоящее и немного постыдное, без чего нельзя быть уверенным, что существуешь.
Увидев, что в сад входит Мишелин, она сунула письмо в корсаж, наслаждаясь предосторожностями, вызванными столь страшной тайной, и с деланным безразличием вновь принялась писать, бросая в сторону приближающейся дочери живые и искрящиеся весельем взгляды. Мишелин поцеловала ее и села рядом. Она закончила свой туалет, но оставалась в пижаме, пока не придет время одеваться к обедне. Сожаление о предыдущих днях, когда она проводила утро за игрой в теннис с Бернаром Ансело, наполняло ее болью и исторгало печальные вздохи.
— Бедный папа, — сказала она, — еще неделю назад он был с нами. Он говорил со мной.
— Да, — поддержала ее мадам Ласкен. — Он был с нами, мой бедный милый друг.
В ее голосе послышалось плохо скрытое веселье, которое ее смутило. Она беспокоилась и о выражении своего лица, на котором проступала улыбка, несмотря на все усилия сдержать ее. Она закрылась в ванной, чтобы перечитать письмо с обвинениями. Там было два наиболее пикантных пассажа, которые она не уставала перечитывать, — о ляжках под столом и, в особенности, само вступление: «Хотя мне и тяжело об этом писать, я должна, к сожалению, Вам сообщить, что Вам наставили рога». Мадам Ласкен вполголоса повторяла последнее слово с тем удовольствием, с которым иногда малые дети произносят какое-нибудь непристойное слово, и с уважением глядела на себя в зеркало.
За обедней она, почти не отвлекаясь, молилась о упокоении души мсье Ласкена. «Господи, он был таким, как большинство мужчин. Это прямо какая-то болезнь, которой они все болеют. Ну вот, например, его кузен Пондебуа. В прошлом году, когда мы как-то сидели одни в библиотеке, ведь он же мне тоже сунул руку под юбку и сказал: „Анна, вы стали прелестной, когда немного поправились“. Притом ведь он любил меня, бедняжка Люк. Мой муж — то же самое. Я помню времена, когда мы только поженились: я уже была в постели, а он собирался ложиться и вдруг смотрел на меня такими странными глазами и не мог выговорить мое имя, он был похож на остановившиеся часы, и я говорила себе, уверенная в безошибочности своих суждений: „Ну вот, опять на него, бедняжку, нашло“. В какой-то степени это от него даже не зависело. Иначе как объяснить, что в каком-то ночном кабаке он щупал за ляжку даму под столом? Посмотреть на него в кругу семьи за обедом, или когда он наносит визит, или работает за своим бюро — сразу ведь станет ясно, что такая страшная идея в нормальном состоянии ему бы в голову не пришла».
За обедом мадам Ласкен чувствовала, как из нее бьет энергия, и с трудом сдерживалась, чтобы не пуститься в откровения. Тайна не тяготила ее — наоборот, она не могла ее удержать, как бьющий через край жизненный сок. Шовье, зашедший на обед, несомненно, наиболее подходил для излияния ему души, но его сестра знала, что это человек, который выслушаем признания с самым невозмутимым хладнокровием. Конечно же, известие о том, что у покойного была любовница, не выведет его из равновесия. Он ответит в ласковых и успокаивающих выражениях, пытаясь смягчить ситуацию, и можно даже опасаться, что он вовсе обратит ее в пустяк. С другой стороны, нечего даже и думать открыть кому-либо из детей тайну, касающуюся личной жизни их отца. К тому же Роже, милому ангелочку, всего четырнадцать, а что касается Мишелин, то лучше не предлагать новобрачной такие темы для размышлений. Остается Пьер. По мнению мадам Ласкен, это был чувствительный, чистоплотный парень, не носивший в своем теле никаких опасных тайн, склоняющих столь многих мужчин к слишком снисходительному пониманию историй с ляжками. Можно было не сомневаться, что он будет шокирован. За обедом теща глядела на него с предвкушением.
Встав из-за стола, она напомнила, что нужно сходить на кладбище Пасси. В воскресенье после обеда это паломничество было некстати — какой-то плебейский ритуал, — но возражать было бы неприлично. Шовье уклонился, аргументом для отказа была важная встреча, таким образом, он вынужден был покинуть дом на улице Спонтини, где собирался провести остаток дня. После смерти деверя ему импонировала атмосфера в этом доме. Он усматривал в ней приятный и спокойный образ семейной жизни, который раньше портило присутствие Ласкена, человека приветливого и вовсе не чванливого, но остававшегося крупным промышленником даже в кругу семьи, в собственном лице, в своих суждениях, в своем пищеварении он улавливал важность своего положения в обществе. Шовье так никогда и не свыкся с его вежливой манерой выслушивать чужие мнения с тонкой улыбкой любезности, за которой скрывалась, казалось, точка зрения высокоинформированного ума.
С тоской выполняя свой священный долг, дети шли по аллее, бросая на могилы блуждающие неуверенные взгляды. Мадам Ласкен, спеша к покойнику во всеоружии тайного знания, издалека увидела семейную ограду. Над могилой Ласкена склонилась молодая женщина в светлом платье. Рассмотреть ее супруга не успела, поскольку незнакомка, завидя их, тотчас же удалилась и затерялась среди могил. Но на могильном холмике, в стороне от других букетов, в большинстве своем уже увядших, вдова заметила охапку свежих роз, связанных тонкой розовой ленточкой, наверное, шлейкой от комбинации. Дети не заметили эту молодую особу, а поэтому розы не показались им подозрительными.
Перед этим прямоугольным кусочком земли, усыпанным цветами, Мишелин охватило сильное и глубокое чувство, и она расплакалась. Как был привязан к ней ее отец! Казалось, вся нежность ушла из окружавшего ее мира, и она оплакивала свое одиночество, столь глубокое, что его бы не восполнило даже возвращение мсье Ласкена. Пьер Ленуар, с благопристойным видом принца-консорта, устремил задумчивый взор на какую-то грудку земли, как будто бы печаль придала философский оборот его мыслям, а Роже, которому по возрасту еще не полагалось горевать молча, пустил мелкие слезинки, в беспокойстве и угрызениях совести оттого, что он плачет не так хорошо, как сестра. Мадам Ласкен пребывала вовсе не в печали и не старалась этого скрыть. Она смотрела на могилу, снедаемая любопытством. Казалось, покойник опять стал тем странным человеком, которым был при жизни. Она уже было подумала, что он исцелился и что никогда больше она не испытает чувства стеснения, которое испытывала ранее по отношению к нему, но внутри уже зародилось сомнение. И правда, он будто и не смутился совсем, когда его застали врасплох наедине с красивой девчонкой. Он лежал, как в алькове, такой весенний, в шелковых чулках, с игривым букетом на холмике, и вид у него был двусмысленный и почти опасный. Мадам Ласкен с волнением вспоминала прочитанный когда-то экзотический роман, весьма нехороший, где самые неприличные сцены разворачивались на турецком кладбище. Она подзабыла, кто там совокуплялся — живые или мертвые, но, кажется, в этих пошлых играх участвовали и те, и другие. А уж то, что происходило на турецких кладбищах, на парижских наверняка было не в диковинку. Приходилось признать очевидное. Мадам Ласкен только слегка чувствовала себя вдовой и находила в этом некоторое удовлетворение.
— Нет, Пьер, я должна вам это сказать. Он изменял мне.
По возвращении с кладбища она загнала зятя в одну из комнат второго этажа.
— Кто? — осведомился он с мягкой улыбкой.
— Да мой муж, кто же еще? Посмотрите, что я сегодня утром получила.
Пока он читал анонимное письмо, она выжидающе поглядывала на него. Но лицо Пьера не выражало ничего похожего на чувства возмущения и оскорбленного целомудрия, которых ожидала мадам Ласкен. Надежды не оправдались. Она посетовала на себя, что не сумела подготовить его, заставить проникнуться нужным духом, и с завистью подумала об откровениях кухарки и графини Пьеданж на ту же тему. В последний раз, изливая свои чувства в отношении графа, графиня так и взвизгивала: «Свинья! Я вам говорю, что он свинья!» Мадам Ласкен считала это слово несправедливым, чересчур резким, столь несвойственным собственной речи, что она бы его и выговорить не могла. Она чувствовала себя не на высоте положения.
— Это ужасно, не правда ли?
— Подлая ложь, и ничего больше. Не станете же вы верить анонимному письму!
— А имя Элизабет? Ведь он его произнес, умирая.
Об этом Пьер не подумал и был приперт к стенке. Он был очень недоволен. Интимная трагедия такого рода претила его вкусу к безмятежной, полной воздуха жизни вдали от мук воображения. Он рассердился на тещу за то, что она посвятила его в свою тайну.
— Да, Элизабет. Может быть, конечно… Но ведь нельзя быть ни в чем уверенным, и лучше все забыть. Зачем подозревать уже умершего человека?
— Я не подозреваю. Я знаю. Разве вы ничего не заметили сейчас, когда мы пришли на кладбище?
Пьер с отвращением выслушал отчет мадам Ласкен о визите юной дамы к покойнику. Букет роз, связанный бретелькой от комбинации, окончательно наполнил его гадливостью.
— Господи, мама, зачем вы мне все это рассказываете? — простонал он.
— Я не должна была этого делать, но я ужасно страдаю, — сказала мадам Ласкен голосом, в котором явственно звучала гордость.
Не понимая, что она просто играет в собственную значительность, зять открывал ее для себя в самом пугающем свете. Он был неприятно поражен. Он думал, что входит в спокойную, уравновешенную семью, за внешним благополучием которой ничего не кроется. А выходит, что отец был порочным человеком, которому не противно было тискать чьи-то ляжки собственными руками. Даже лежа в могиле, он продолжал привлекать женщин своей похотливостью. Мать, с виду такая чистосердечная и спокойная, была снедаема мрачными страстями и мучима кошмарной ревностью, которую не могла угасить даже смерть. И Пьер вспомнил, что видел в руках у Роже, младшего брата своей жены, фотографию Мэй Уэст, американской артистки с пухлой и совсем неспортивной грудью, образ которой отвлекал от стадионов стольких одаренных мальчишек. Климат в доме явно изменился. Весь вечер Пьер ловил вокруг себя страшные взгляды — то отяжелевшие от мысленно пережевываемых удовольствий, то живые, горящие отравой вожделения. Он впервые отметил, что у Виктора, метрдотеля, опасное лицо сатира. Он обнаружил также, что горничные украдкой раздевают его глазами. Он больше не чувствовал себя в безопасности. О Мишелин он не осмеливался ничего подумать, но вечером в спальне нельзя было не заметить, какой взгляд она бросила на портрет Ладумега, висящий на стене. Ясно, что она думала не о легкой поступи и не о дыхательных возможностях знаменитого бегуна на длинные дистанции.
— Какой замечательный человек, правда? — скромно заметил он.
Мишелин в мыслях своих была далека от Ладумега, столь далека, что даже слегка смутилась и покраснела. Этот внезапный румянец был явным доказательством, что спортсмен наталкивал ее на какие-то тайные мысли. Ему стало неудобно за Ладумега. Он испугался и за себя. Ему вдруг пришло в голову, что ночью, воспользовавшись его сном, она может совершить на него нескромное покушение, идущее вразрез со спортивной честью. Наутро эти страхи показались ему сильно преувеличенными, и у него хватило чувства юмора, чтобы счесть их смешными, но тем не менее семья Ласкенов утратила в его глазах свою столь приятную невинность. Он был уже не так счастлив и чувствовал себя среди домашних стесненно и неуверенно, а теща поддерживала в нем эти чувства, при каждом удобном случае демонстрируя глубину страдания и отчаяния. Это разочарование, которое он, впрочем, скрыл ото всех, заметно изменило его поведение в отношении Мишелин. Ему уже не так хотелось иметь ребенка, и все больше времени он посвящал физкультуре и чтению хороших спортивных книг. Однако Мишелин даже не заметила, что в их отношениях наступила какая-то перемена.
III
Смерть мсье Ласкена очень скоро стала ощутимо сказываться на работе предприятия. В отношении сколько-нибудь значительных покупок и продаж политические события заставляли ставить вопрос о целесообразности, и управляющий колебался. Мсье Ласкен не был особым вдохновителем и вовсе не был склонен к риску, но дело свое знал. Избранный из самых приближенных сотрудников для временного выполнения функций управляющего, мсье Лувье, человек способный и добросовестный, не чувствовал за собой свободу следования своему вдохновению. Когда он принимал решения, ему казалось, что он играет в рулетку на чужие деньги. При первых же слабых признаках недовольства среди рабочих он начинал бояться какой-нибудь случайности, которую могут использовать подстрекатели, и велел прорабам быть посговорчивее. Производительность труда тут же упала. Шовье убедился на опыте, что именно предписанная прорабам снисходительность порождала инциденты, которых так боялась дирекция. На своем месте ему довольно легко было это осознать, так как по работе он больше находился в цехах, чем в кабинетах. Под него создали должность начальника материально-технического обеспечения. Поскольку производственным оборудованием распоряжались специалисты, он в основном занимался транспортными средствами — грузовиками, самосвалами, вагонетками, тележками, тачками. Именно он решал, отремонтировать ли ходовую часть, списать машины окончательно или заменить запчасти. В этом деле он стал признанным экспертом. Его положение внушало зависть кое-кому из высшей администрации. Некоторые упрекали его в излишнем панибратстве с рабочими. Шовье действительно сохранил со времен, когда был младшим офицером, привычку к общению с людьми, но с рабочими он не был в панибратских отношениях и даже к этому не стремился. Он говорил с ними непринужденно, как подобает хорошо воспитанному сержанту. К тому же, как и большинство людей, которых жизнь забрасывала в разные слои общества, он не мог отдавать предпочтение какому-нибудь одному классу, и вообще, для него важнее были личности, а не сословия. Его спокойствие, серьезность, вежливость и некоторая разочарованность в людях, из-за которой он принимал их ошибки без малейшего удивления, как правило, вызывали в рабочих заинтересованную симпатию. Помня о его родстве с хозяином, люди были благодарны ему за то, что он умел расхаживать в своем ладно скроенном костюме, не испытывая неудобств и не причиняя их другим. Транспортники, с которыми он контактировал наиболее тесно, относились к нему с сердечным доверием, что было особенно заметно в ремонтных мастерских, где царила атмосфера ремесленного труда. Впрочем, его функции по природе своей ни у кого не могли вызвать недоверия. При нем люди позволяли себе мелкие нарушения распорядка, которые не посмели бы допустить в присутствии старшего мастера, и притом они как бы не замечали этого.
Однажды днем Шовье случилось зайти на заводе в кабинет Ласкена, никем не занятый после его смерти. Он пришел за точилкой из слоновой кости, которую попросила принести мадам Ласкен: как-то она видела ее на столе у мужа и хорошо запомнила. Он нашел вещичку в ящике и слегка помедлил, оглядывая комнату, где ранее царствовал умерший. Импозантная меблировка из черного дерева с кремовой обивкой была тоскливой, как цифры годового отчета. Здесь только работа могла спасти от скуки. Шовье искал какой-нибудь уголок или предмет, где бы сохранился отпечаток покойного хозяина. С этим благородным желанием он направился к угловому шкафу, в котором помещалась библиотека. От кресла, где ранее сидел мсье Ласкен, до книг было всего два шага. Под дорогостоящими одинаковыми переплетами скрывались справочные издания по общему и трудовому законодательству, политэкономии. Шовье с меланхолическим чувством рассматривал эту парадную библиотеку, и тут его взгляд упал на корешок, слегка отличавшийся по цвету от остальных. На нем было написано золотыми буквами: «Отчисления от прибыли на производстве», и это название вызывало в памяти последние слова Ласкена. Быть может, промышленник нацарапал на полях какие-то заметки, о которых считал важным сообщить хоть одним словом своей семье или сотрудникам. Раскрыв книгу, Шовье обнаружил, что на самом деле под этим отталкивающим названием скрывался альбом с фотографиями, наверняка никак не связанными с производственными проблемами. На всех фотографиях фигурировала одна и та же женщина, очень красивая, лет двадцати пяти — тридцати, с умным лицом, но немного жестким выражением. Шовье почувствовал великое разочарование. Он восхищался смертью этого человека, последний вздох которого, казалось, был посвящен любви и работе. В устах умирающего, в то время, когда, возможно, под угрозой находилось само будущее промышленности, слово «производство», которое он выдохнул безо всяких комментариев, звучало величественно. Шовье вначале поставил книгу на место, но затем передумал, решив, что лучше убрать ее от любопытных взглядов посторонних. Ему показалось, что будет правильнее, если эту книгу сохранит Пондебуа, близкий родственник покойного, которому тот всегда доверял. Он как раз собирался зайти к нему вечером поговорить о беспокойстве, которое у него вызывали колебания управляющего.
Около четверти седьмого, проходя по площади Звезды, он увидел отряд Национальной гвардии, сосредоточенный на углу Елисейских полей и авеню Фридланд. На улице Тильзит было полно людей в темной форме. На авеню Фридланд стояли автобусы с солдатами в касках. В последние дни ближе к вечеру на Елисейских полях вспыхивали потасовки. Шовье, проведя часть своей жизни в борьбе с моральными излишествами, инстинктивно презирал все религии, в которых различал только ядовитую злобу педантов, язвительность попов и хныканье евнухов. Он не выносил как призывов к идеалу справедливости, так и резонерства по поводу свободы попираемого права, и ему казалось, что как только стороны вступят в кровавую и беспощадную войну, то обе найдут свой смысл в напряжении борьбы. Он втайне надеялся, что эта авантюра обернется и ему на пользу, поскольку чувствовал себя не совсем на месте на заводах Ласкена и подсознательно ожидал перемен.
Возбужденный, он направился к Елисейским полям. На душе было весело, и он даже улыбнулся. В начале улицы народу было больше, чем в обычные дни, но беспорядков не было. Поодаль, на расстоянии друг от друга, роились группки бойцов Национальной гвардии, расположившись под деревьями у бордюра мостовой. Более крупные группы скопились на тротуарах прилегающих улиц. Сквозь реплики прохожих и шум машин прорывался громкий прерывистый гул. Похоже было, что наиболее плотной толпа становилась в средней части улицы. Шовье различил на пересечении с улицей Ла Боэси, какой-то водоворот, окруженный более мелкими завихрениями в местах встречных потоков. Вдруг рядом с ним кучка молодых людей пустилась бегом, и толпа устремилась за ними. Образовался затор, и над неподвижными головами он увидел десятка два сжатых кулаков. Отдельные голоса выкрикивали что-то оскорбительное. Прямо перед ним маленькая старушка в вуальке, с пекинесом на руках пищала мышиным голоском: «Смерть Блюму! Смерть Блюму!» На секунду воцарилась относительная тишина, и вдруг одновременно раздались «Марсельеза» и «Интернационал». Затем от нажима полицейских толпа смещалась, и Шовье отнесло к колонне демонстрантов Народного фронта, отсеченной от основных сил, — дальше по улице он видел обрубки колонн, пытающихся соединиться. Он подумал, что, кажется, скоро приобретет политические взгляды. Если придется сцепиться с полицией, его взгляды будут такими же, что и у людей, дерущихся бок о бок с ним. Но пока все шло мирно. Тумаки и перебранки вспыхивали только между отдельными людьми. Впрочем, чуть дальше он увидел, как одна из колонн Народного фронта столкнулась с колонной протестующих. Потасовка была незначительной, так как в толпе было трудно развернуться. Серьезно ранили только одного человека, и то полицейского. Чтобы лучше видеть и не быть раздавленным, Шовье поднялся на порог одного из домов, на несколько сантиметров выше уровня тротуара. Там его взгляд привлек большой трехцветный значок на пиджаке человека, стоявшего рядом с ним. Он узнал его — это был его однополчанин по фамилии Малинье. Во время войны они служили сержантами в одной роте, затем встретились первый раз в Рейнской армии и второй — в Сирии, где Малинье заканчивал пятнадцатилетнюю службу лейтенантом, и с тех пор потеряли друг друга из виду. Он почти не изменился — коренастый, малорослый, с круглой головой, светло-голубыми глазами и каким-то суровым пылом во взгляде. На нем был засаленный костюм, вытянутый на локтях и на коленях, плохо завязанный галстук под сомнительной чистоты воротничком, но почти новая шляпа придавала ему чуть более нарядный вид и делала похожим на отставника: она была круглой и сидела на нем, как кепи. Шовье это тронуло. Их взгляды встретились, и Малинье бросился в его объятия в порыве всепоглощающего дружеского чувства.
— Кстати, ты получил мое письмо?
— Да. Я как раз собирался ответить.
Шовье лгал, так как он пообещал себе не отвечать на письмо Малинье, который, найдя в газетах его имя в связи со смертью мсье Ласкена, написал ему на адрес сестры. Воспоминание об этом чудесном товарище на миг взволновало его, но не вызвало никакого желания вновь встретиться. Ему казалось, что вне тягот военной жизни между ними не столь уж много точек соприкосновения и что их дружба не выдержит испытания встречей.
— Уйдем отсюда, — предложил Малинье. — Пропустим по рюмочке. Ну и встреча! Вот потеха, представляешь, сегодня в обед мы с женой говорили о тебе. Я рассказывал ей, как ты отчитал офицера из интендантства на вокзале в Амьене.
Удовольствие от встречи с другом и одновременно свидетелем дорогого его сердцу прошлого вызвало у Малинье потоки красноречия. Он начал перебирать воспоминания, пересыпая свою речь устаревшим арго, оставшимся в его манере говорить от прошлой военной жизни. Шовье не удавалось настроиться с ним на один лад. Вместо целого эпоса, оставшегося в памяти Малинье, в своей он находил лишь бледные картинки, которые за это и любил. Уже выйдя с Елисейских полей, он заметил, что с ними рядом идет кто-то третий. Это был человек лет сорока, молчаливый, с хмурым лицом, слушавший их с недоброжелательной сдержанностью. Их друг другу не представили, но Шовье понял, что это коллега Малинье, с которым он вместе работал в страховой компании «Счастливая звезда».
Втроем они зашли в маленькое кафе на улице Понтье. У стойки пили два камердинера в полосатых жилетах из гостиницы. Когда Малинье вошел, их взгляды уперлись в его большой трехцветный значок, и они без стеснения обменялись издевательскими усмешками. Он подошел к ним вплотную и сказал гнусавым голосом:
— Кажется, вас смущает мой значок? Если у вас чешутся задницы, я могу их почесать сапогом.
Один из мужчин решил пойти на мировую. Он сухо обрубил:
— Свободен.
Камердинеры, незаметно пожав плечами, продолжали пить молча. Малинье и его друзья перешли в соседний зал. Шовье был шокирован поведением товарища, но позавидовал отсутствию иронии, строгой осмысленности жизни и верности себе самому, которые, по всей видимости, стояли за таким демонстративным поведением.
— Ну? — спросил Малинье. — Так что же ты дела все это время?
Шовье кратко изложил свои мытарства и заявил, что сейчас работает в Булони в одном заводоуправлении.
— И сколько тебе платят? — спросил Малинье с совершенно невинной бестактностью, считая этот вопрос естественным.
Шовье смутился. Он не решался внести холодок в их отношения, назвав слишком значительную цифру. Несмотря на все свое недовольство, он уже открыл рот, чтобы солгать, и ответил:
— Восемнадцать тысяч.
Это было очень приблизительное его месячное жалованье. У товарища Малинье, до этого молчавшего, в глазах промелькнул огонек зависти и подозрительности, и он уточнил:
— В год?
— Нет, в месяц.
Малинье был очевидно потрясен, и взглянул на бывшего однополчанина с какой-то нерешительностью. Это открытие напомнило ему их последнюю встречу в Сирии. Шовье тогда годом раньше потерял отца и отказался от своей части наследства. Когда по случайному стечению обстоятельств это получило огласку, на Малинье такое презрение к деньгам произвело большое впечатление. Сегодня, когда Шовье с комфортом устроился в жизни, он не казался столь необыкновенным и стал более далеким.
— А вообще, что ты думаешь о происходящем?
— Мне ситуация не очень-то понятна, — ответил Шовье уклончиво. — Честно говоря, я в этом мало смыслю.
— А по-моему, тут все понятно, — сказал Малинье. — Не вижу, что тебя смущает. Ясно, что с их дерьмовым Народным фронтом они везде разведут бардак и пустят нас по миру.
Его товарищ желчно усмехнулся и заметил, бросая недружелюбный взгляд на Шовье:
— Не переживай. Все по миру не пойдут. Пойди спроси у крупных акционеров «Счастливой звезды», что они об этом думают. Они себе спокойненько дожидаются этой самой девальвации. Тогда в кассу компании во-от такие миллионы упадут. Он снова быстро взглянул на Шовье и добавил: — Если они и финансировали свой Народный фронт, то не только они одни.
Точный смысл такой реплики вначале ускользнул от Малинье. Он уловил только тон, явно оскорбительный для заправит «Счастливой звезды». Его узкий лоб сморщился в усиленном размышлении, а взгляд устремился внутрь собственного «Я», нащупывая знакомые зоны, где обычным порядком противостояли друг другу два непримиримых образа: с одной стороны гнусный революционный сброд с чудовищными аппетитами, а с другой — высокий символ порядка, безопасности, родины — правление «Счастливой звезды».
— Извините, — сказал товарищ, — но я побегу. Пора идти с женой ругаться. А то она потребует с меня гонорар за присутствие на заседаниях.
Протягивая руку Шовье, он издал неуместный смешок, грязный и одновременно агрессивный, будто желая его им запачкать. Малинье почти не обратил внимания на его уход и продолжал пережевывать свое. Он рассеянно взялся за свой стакан и тут же оттолкнул его, как неприятную мысль.
— Нет, и все тут. Я уже шесть лет работаю в «Счастливой звезде». Со мной всегда обращались достойно. Я никогда не видел в конторе никакого беспорядка. Мне приходилось встречаться с высоким начальством. В прошлом году я как-то очутился лицом к лицу с председателем Правления. Мсье Лонглие, слышал ты о таком? У него физиономия честного человека, достаточно только взглянуть. И умеет себя вести с подчиненными. И другие тоже. Нельзя же все валить в одну кучу. Самому себе доверять перестанешь. Как по мне, то страховая компания — тот же полк. Если все идет хорошо, значит, командование хорошее. Ну что, старина, скажешь, я не прав?
Шовье согласился без особого воодушевления, и Малинье, не совсем удовлетворенный, заговорил о другом. Но подспудно в его голове продолжалась реакция распада, и озабоченное лицо с глубокими морщинами выдавало его метания и колебания. Он чувствовал, как зашаталось в его уме целое здание, наивно и примитивно спланированное, на котором он в свое время водрузил трехцветный флаг. Он невольно вновь вернулся к злобе дня и вздохнул:
— Во всяком случае их Народный фронт — это мерзость.
Но сам он знал, что для него вопрос состоит не в этом. Шовье, глядя на его смятение, пожалел его. Зная, что сомнение может привести друга только к отчаянию, он, скрепя сердце, стал его воодушевлять.
— Изнанки вещей никто никогда не знает, и нет ничего опаснее, чем обсасывать предположения. Мудрый человек доверяет тому, что видит. Только что на Елисейских полях одни пели «Марсельезу», а другие — «Интернационал», и, слушая их, ты отлично знал, чью сторону тебе принять. Что тебе еще надо?
— И правда, — сказал Малинье, казалось, сраженный силой этого довода. — По сути, мне этого достаточно.
— Конечно, — одобрил Шовье ласковым голосом больничной сиделки безо всякой иронии. — Тебе этого абсолютно достаточно.
Лицо Малинье смягчилось. Он по-детски улыбнулся и подхватил, как эхо:
— Абсолютно. И потом, знаешь, если дело запахнет порохом, у меня все при себе: мой табельный револьвер, винтовка и даже маузер. И патроны есть. Когда надо будет выйти на улицу, я не буду мешкать. Ты же меня знаешь.
— Что за мысли! — запротестовал Шовье. — В кого тебе стрелять?
— Да в революционеров же! Они хоть и не робкого десятка, так ведь и я тоже.
У Шовье это заявление вызвало улыбку, но показалось в чем-то похожим на запоздалую концепцию революции. Старый товарищ производил впечатление статиста из мелодрамы, полагающего все свои надежды на возобновление «Нельской башни» или «Женевьевы Брабантской», которое вдохнет в театр новую жизнь. Он подумал о тысячах ветеранов, в том же расположении духа ожидающих своего выхода на сцену и нимало не сомневающихся, что предатель, которому они подадут реплику, должен вести себя в соответствии со старым сценарием.
Пондебуа жил на улице Университета в четырехкомнатной квартире, настолько потрясающе неудобной, что он этим прямо-таки гордился. Там с самого утра было темно, и чтобы попасть в гардеробную, надо было выйти на лестничную площадку и подняться на пол-этажа.
Что же касается меблировки, то он старался разнообразить стили, причудливое соединение которых могло быть создано только усиленным воображением. В его кабинете — шедевре этого жанра — соседствовали готика, стиль Людовика XV, ампир и китайский стиль. Знаменитый писатель осознавал уродство этой лавки старьевщика, но созданием ее хотел засвидетельствовать свое свободное отношение к художественным ценностям. Впрочем, Шовье был уверен, что он и сам обманывался насчет смысла своего творения, мрачное варварство которого, должно быть, льстило его буржуазным инстинктам и анархическому духу. Стены кабинета были украшены прекрасными полотнами. На стене напротив стола висела хромолитография, представляющая общий вид города Канны с морем и небом убийственно синего цвета. Пондебуа, который сам ее купил, утверждал, что в созерцании ее находит утонченное удовольствие. Эта хромолитография уже прославилась на весь Париж. Один литературный журнал в четырехстраничном репортаже воспел «затмевающую красоту этого гениального художественного солецизма». Несколько старых академиков вознегодовало, но они уже на ладан дышали. На днях герцогиня де Виорн поместила в своем салоне хромолитографию, и жена одного известного торговца картинами собиралась сделать то же самое.
— Вот такая ситуация, — сказал Шовье. — Если Ленуар не блефует, а мне не кажется, что он блефует, то скоро понадобится его вмешательство.
— Да, но опять же, какую цену он заломит за свое вмешательство? Надо думать прежде всего об интересах Роже, которые завещание Ласкена столь недвусмысленно оберегает. Доля Мишелин составлена так, чтобы Пьер не мог претендовать на важное положение в компании, но будьте уверены, Ленуар вряд ли считает такой расклад окончательным.
— Я не разбираюсь в делах о наследстве, — сказал Шовье с ноткой гордости в голосе. — Однако есть интересы компании, которые, кстати, совпадают с интересами Роже.
— Да, если хотите, но случается, что интересы патрона — не совсем то же самое, что интересы предприятия. Важно, прежде всего, чтобы Роже остался хозяином положения. В конце концов, забастовка — это только забастовка, даже если она нас слегка потреплет. Не в первый раз.
— Кто вам сказал, что на этот раз все будет как обычно? Если речь идет только о пересмотре какого-то трудового соглашения, значит, было много шуму из ничего, но что-то мне не верится. Можно предположить, например, что забастовщики соберут трибунал и будут решать, удовлетворительно ли ведутся дела и нужно ли оставлять на местах тех, кто ими управляет. Допустив подобную гипотезу, судите сами, насколько выгодно было бы заручиться негласной поддержкой.
— Это ясно, — сказал Пондебуа, — но все же такой вариант очень маловероятен.
— Он соответствует логике событий. Впрочем, мне не кажется, что прибегнуть к помощи Ленуара не так уж рискованно. Я вовсе не думаю, что он собирается сделать из своего сына промышленного воротилу. Я имею возможность наблюдать за Пьером вблизи с того момента, как он начал обучаться на предприятии. Невооруженным глазом видно, что этот милый мальчик никогда не будет в состоянии управлять предприятием, даже простым табачным киоском, и его отцу это, конечно, известно. Он не обречет его своей рукой на банкротство и разорение, ведь он может с комфортом жить на доходы от наследства Мишелин.
Шовье был более предан интересам компании, чем интересам своего племянника, которые он всячески отстаивал, но без особой уверенности. Он был искренне убежден, что вмешательство Ленуара будет полезным во всех отношениях. Кроме того, ему любопытно было увидеть, как в конкретной ситуации проявится тайное соглашение между партией порядка и партией революции. Пондебуа в конце концов дал себя убедить в том, что мудрым будет решение связаться с Ленуаром и рассмотреть его предложения.
Уже уходя, Шовье вспомнил об альбоме Ласкена, который лежал в его кармане, и отдал альбом Пондебуа.
— Сделайте с ним, что вам угодно. Я не нашел внутри никакого указания на то, что можно оставить его молодой особе.
— Не переживайте. Она появится и сама безо всякого приглашения. Представляю себе. Прелестная девушка, которая нашла богатого любовника, и тут вдруг разом пропадает ее обильная месячная рента. Она неизбежно обратиться к Пьеру или одному из нас, чтобы попытаться спасти что-то от крушения. Я думаю, какие-нибудь двадцать тысяч франков замнут дело, и у вдовы не возникнет поводов для беспокойства. Пьер вполне может сделать это для своей тещи.
Пондебуа перелистал альбом с показным безразличием, но руки его дрожали. Казалось, он больше интересовался переплетом, чем фотографиями. Он заявил, что переплет явно сделан из женской кожи — видно, какая-то несчастная дамочка умерла в больнице, и парень из академического театра порезал ее на кусочки. В этом предположении он нашел даже материал для основополагающего анекдота, вполне пригодного для Народного фронта: юная работница, преждевременно ослабевшая от тяжкой работы в цеху и лишений, вызванных не очень высокой зарплатой, умирает на больничном тюфяке, тогда как патрон того же предприятия, удобно рассевшись в шикарном кабинете и покуривая дорогую сигару, мечтает о том, как бы переплести в кожу с женской попки некую эротическую книжку, гравюры в которой он рассматривает с блеском в глазах, тряся старческой головой. Друг детства, столь же нещепетильный, как и он, и столь же глупый, но интригами пролезший в больничные главврачи, подводит его к изголовью юной работницы, и та, при виде посетившего ее патрона, умирает от приступа благодарности, пока он пожирает ее глазами. В конце концов гнусному типу удается освежевать едва остывшие ягодицы бедной девочки. И обходится это ему почти даром: пятьдесят франков на чай плюс расходы на бензин, что еще раз доказывает, что двести семей держат в руках все задницы трудящихся, — заключил, смеясь, Пондебуа. Шовье заметил, что в рассказе нет никаких натяжек и что такой сюжет остается вполне в рамках правдоподобия. Однако он отказывается верить, что альбом обтянут женской кожей. Ласкен слишком любил приличия и чистое белье, чтобы находить удовольствие в фантазиях гусара или болезненного коллекционера.
— Милый мой, вы не так хорошо его знали, как я, — сказал Пондебуа. — Подумайте только — ведь мы же росли вместе. Его свободное обращение с женщинами было скорее напускным, чем истинным, и он всю жизнь страдал от застенчивости, приводившей его к фантазиям несколько извращенным или, по крайней мере, с отклонениями. Впрочем, даже сам факт, что он собрал эти фотографии в альбом, чтобы иметь его все время под рукой, уже говорит сам за себя.
— По-моему, нет ничего более естественного. Я бы усмотрел в этом только доказательство того, что он был сильно влюблен.
— Вам его не понять, — сказал Пондебуа злопыхательским голосом. — Для этого нужно было хорошо знать Ласкена.
Он хотел было пересказать некоторые воспоминания, связанные с покойным, но Шовье сухо оборвал разговор, даже несколько обидным для него образом. Оставшись в одиночестве, он отыгрался, с презрением пробормотав: «Озлобленный неудачник, которого сестра вытащила из дерьма, навсегда отмеченный клеймом пехотинца и дубового унтер-офицера». Выбросив из головы Шовье, он снова взял в руки альбом с фотографиями и погрузился в него, как в ванну. Некоторые фотографии были весьма интимного свойства, и он без конца рассматривал их в злобном восхищении.
— Он всегда имел красивых женщин, скотина, — вздохнул он.
Закрыв альбом, Пондебуа принялся разглядывать переплет. Он был из чистой кожи и как-то по-особому сделан. Кожа покрывала не только внешние, но и внутренние стороны обложки. С внутренней стороны она не доходила двух сантиметров до титульного листа, и по краю ее шла тонкая ленточка, казавшаяся приклеенной. Пондебуа без труда понял, что Ласкен устроил там себе тайник, и улыбнулся этой детской выходке человека, рабочими инструментами которого были весомость и достоинство. Он слегка согнул обложку, защитная ленточка отошла, открывая карман, и на титульный лист посыпались письма.
IV
Пытаясь поймать передачу, Мишелин ударила себя ракеткой по щиколотке. Она закусила губу и заскакала на одной ноге. Бернар Ансело перелез через сетку, взял ее за локоть и, уложив в один из гамаков, висевших в глубине двора, склонился над больной щиколоткой и легко погладил ее пальцами. Он любовался ее ногами и, прежде чем подняться, прижался щекой к колену, выглянувшему из-под белого фланелевого платья. Мишелин взглянула на него из-под полуприкрытых век, и лицо ее зарумянилось. Он взял ее за руку. Она сжала его руку, затем отпустила и смущенно опустила глаза. На лице Бернара появилась ласковая, немного глуповатая улыбка. Он чувствовал себя с ней, как мальчик с девочкой, сердце переполнялось по-детски дружеским чувством, и ему хотелось оставаться в этом блаженном состоянии. Обычно ему это удавалось без особых усилий. Провинциальное очарование этого уголка, казалось, благоприятствовало невинным обманам и спокойствию сердец.
Теннисный корт был устроен на участке под застройку, который мсье Ласкеном купил в 1920 году в Отее. Окружавшие участок сады давали ему тень и свежесть. В конце корта между тремя старыми сливами, ощетинившимися молодыми побегами, треугольником были натянуты гамаки. С улицы можно было войти через маленькую прогнившую и проржавевшую дверь в конце ограды, тоже ветхой и оканчивавшейся решеткой для улавливания мячей. Корт был очень ухоженным, но вокруг все отдавало заброшенностью и ветхостью, которые нравились Бернару. В перерывах они разваливались в гамаках и вели серьезные разговоры о теннисе, моде, преимуществах низкого каблука или прохладительных напитках. У Бернара никогда не возникало желания придать этим разговорам приятное направление или даже легкость. В словах Мишелин звучала мягкая добродетель. Казалось, они черпали ее из садов, перенимали от сливовых деревьев. Без четверти двенадцать у двери сигналил шофер, и они возвращались на улицу Спонтини, где Бернара усаживали обедать.
Мишелин, казалось, забыла о своей больной щиколотке.
— Бернар, я хочу вас кое о чем попросить.
— Все, что вам угодно, Мишелин.
— Я стеснялась. Так вот, я хотела бы познакомиться с вашими сестрами.
Бернар покраснел и замотал головой, изображая категорическое нет. Увидев смущение Мишелин, он попытался объяснить свой отказ.
— Я не могу. Мои сестры вам ни за что не понравятся. Я боюсь, что вы подумаете, будто я на них похож. Ну и вообще, я правда не могу.
Шофер, оставшись на улице, просигналил.
— Надо идти, Мишелин, я обещал мадам Ласкен не опаздывать к обеду.
Упали крупные капли дождя, и к маленькой двери они бежали уже под ливнем.
Дома был Пондебуа, который начинал жалеть, что согласился остаться отобедать. Узнав, что рабочие «Рено» заняли заводы, он примчался, чтобы обменяться впечатлениями и немного подпитаться тревогой правящего класса, но ему пришлось так и остаться при своей горячке. Мадам Ласкен, с которой он решил заговорить об этих серьезных событиях, совсем не удивилась, что заводы «Рено» заняты рабочими. Она не видела в этом ничего особенного и жалела забастовщиков, которым, наверное, там не на чем спать. Пьер Ленуар же предпочитал вообще ничего не слышать, опасаясь, что его отец решит воспользоваться этим движением, когда оно станет всеобщим, и дрожа при мысли, что в суматохе его катапультируют на какой-то важный пост.
— Ну, — спросил его Пондебуа, — так что же говорят об этом на заводе?
— Знаете, из конторы много не увидишь.
— Вы видели Шовье?
— Да. Он более в ударе, чем обычно. Мысль о сидячей забастовке его как будто завораживает.
Обед, как обычно, был очень семейным, в меру оживленным. Бернар не посмел бы даже в мыслях назвать разговор пустопорожним. Пьер расспросил об их утренней теннисной партии, затем заговорил с тещей о важном матче по регби, который должен был состояться в воскресенье в юго-западном округе. Мадам Ласкен отвечала ему с чуть меланхоличной мягкостью, присущей людям, которые носят в сердце неисцелимую рану. Пондебуа слушал в тихом бешенстве, думая о всех тех блестящих и ужасающих вещах, которые мог бы высказать среди менее ограниченных собеседников. Он опять с нежным сожалением вспомнил о Ласкене. С ним бы разговор принял совсем другой оборот.
Бернар покинул улицу Спонтини около трех, когда Мишелин пошла переодеваться в черное для посетителей, которых ждали во второй половине дня. Обычно он отправлялся в долгие одинокие прогулки за город, ужинал где-нибудь по дороге в захолустном кафе, затем возвращался пешком домой и ложился спать, как правило, не повстречавшись ни с кем из своих — мать уже спит, сестер нет дома, отец работает при свете лампы. Выйдя на улицу, он оказался в нерешительности насчет дальнейшего времяпрепровождения. Небо было грозным, а в лесу, должно быть, еще мокро после сильного ливня, прошедшего в полдень. Гуляя, он дошел до центра и, остановившись ненадолго в кафе, решил вернуться домой на рю де Мадрид и закрыться в своей комнате.
В прихожей он наткнулся на Жермен, старшую из сестер, и Мариетт, самую младшую. Они встречали подругу, девушки смеялись и нежно щебетали. Они были прелестны, элегантны, особенно Мариетт, с немного помятыми, сильно нарумяненными лицами и красивыми живыми глазами. При виде Бернара подруга возопила:
— А-а, дружище, явились наконец! Что это вы нас в последнее время как-то подло бросили, а?
— Да, ты же не в курсе, — сказала Жермен. — Ты даже не знаешь, что этот засранец теперь посещает только крупную буржуазию и промышленников. Я тебе точно говорю. Ну не смех? Но учти, надо держать ухо востро, а то и впрямь ускользнет.
Бернар весьма неохотно пошел за девушками. В салоне полдюжины гостей расположились вокруг дивана, где покоилась младшая сестра Лили. Она лежала на спине, чуть приподняв голову на подушечку. Ноги ее до пояса были укрыты пледом, образовывавшим ощутимый горб внизу живота. К осунувшемуся лицу румяна плохо приставали, а крашенные в платиновый цвет волосы, непослушные и черные у корней, придавали ей какой-то старушечий вид. Лили помахала рукой новоприбывшей:
— Ты умница, Мэг, что пришла. Я так рада.
— Бедняжка моя, — сказала Мэг, целуя ее. — Я бы уже давно пришла, если бы узнала раньше. Ну, как дела? Мордашка у тебя усталая.
— Это так долго, — пробормотала Лили. — Скорей бы все кончилось.
Кружок друзей разразился возгласами ободрения.
— Считайте, что вам повезло, — сказала зрелая дама с суровым лицом. — Вот если бы вам пришлось делать такую чистку, как мне!..
— А я? — сказала Мэг. — В первый раз, помню, из меня даже через месяц текло, как в первый день.
— У меня еще сильно течет, — заметила Лили.
Киноактер, отращивающий себе острую бородку на роль довоенного фотографа, мягко заявил тоном ложной скромности:
— За три года у моей жены было семь выкидышей с двумя вмешательствами.
Прошел восхищенный шумок. Актер рубанул воздух рукой и добавил:
— В последний раз ей резали трубы.
Бернар не присоединился к кружку и, маневрируя, направился к двери. Он был уже за пианино, когда его заметила Мэг.
— Постойте-ка, dear, куда это вы удираете? Я в конце концов разозлюсь на вас.
Она подхватила его под руку и усадила в кружок.
— Расскажите-ка мне что-нибудь, а то вы еще и рта не открыли. Вы знаете, что у меня через месяц последний экзамен? Вам плевать? Ладно. А захват заводов «Рено» вас ничуть не возбуждает?
— Я газет не читаю, — ответил Бернар.
Лили приподняла голову с подушечки и простонала:
— Какое невезение, что мне нужно лежать, я бы так хотела посмотреть! У меня было сто возможностей попасть на завод. Баге, оператор киножурнала, наверняка бы меня провел. Это, должно быть, так красиво!
— Только что, — сказала дама, которой делали чистку, — я встретила друга, который утром там был. Он рассказал мне, что в одном из цехов увидел рабочего в одной рубашке, который играл на дудочке, а вокруг сидели рабочие в простых позах и слушали его. У них были такие понимающие лица, чистые глаза! Впечатление — потрясающее. Вот бы это заснять. Особенно наезжающей камерой было бы неплохо.
— Действительно, только народ чувствует музыку, — заметила маленькая рыжая женщина, которая обтачивала себе ногти трением об юбку.
— И поэзию тоже, — добавила Жермен.
Начали говорить о политике. Из разговора в атмосфере любовной течки и проклятых поэтов возродился образ революции. Он был похож на фильм «потрясающей красоты», но одновременно и на высокоморальный и умилительный романс. Бернар думал (и не мог развлечь себя этой мыслью) о том, какое зрелище для Мишелин представил бы салон его сестер, и о ее растерянном испуге.
— Вы здесь будто для мебели, — сказала ему Мэг, — ну будьте же поразговорчивей. Если я правильно поняла, вы влюбились в кого-то из семьи крупных промышленников? Но это же не причина, чтобы со мной не общаться. Подумать только, всего пару недель назад вы мечтали заставить меня убрать Альфреда, чтобы приходить ко мне повертеть торсом.
— Я прошу вас. Ненавижу женщин, которые говорят сальности.
— Бернар, вы меня возбуждаете. Посмотрите на мои ноги. Признайте, что они красивы. И потом, знаете, хоть по виду и не скажешь, но у меня большая грудь.
— К черту.
Когда подавали чай, пришел Джонни. Его настоящее имя было Огюст Легрен. Это был шестидесятилетний человек, мягкий и приветливый, с лысым черепом, рыхлым лицом, серой и дряблой кожей. Обычно кончик его языка лежал на нижней губе, тяжелой и отвислой, и это создавало среди припухлостей лица неприятное впечатление сочного блеска. Он был богачом, отъявленным гомосексуалистом и к тому же, как говорили, обладал искусственным анусом. Из-за этой любопытной детали многие искали его общества. Он подошел к изголовью Лили и сказал, давя слова кончиком языка:
— Здравствуй, прекрасная малышка Рекамье. Здравствуй, островная птичка. Покажи мне злодеев, упрятавших тебя в клетку. Я их отругаю. Я не хочу, чтобы мою колибри держали в неволе, не хочу.
— Как он мил, — шепнула Жермен.
— Он всегда обладал даром образного мышления, — заметила вычищенная дама.
Джонни отпустил каждому по любезности и обошел салон, разглядывая стены и взвешивая на руке безделушки. Это была очень известная мания, за которую его уважали не меньше, чем за искусственный анус. Проходя, он заметил японский садик в горшке и стал взрыхлять землю пилочкой для ногтей. Присутствующие повернулись к нему и зачарованно наблюдали за его действиями, перешептываясь: «Он очарователен. — Он восхитителен. — Он делает настоящие находки. — Это действительно потрясающий человек. — Смотрите, он вскапывает землю в японском садике. — Он умеет во все привносить поэзию. — Он неслыханно эзотеричен».
Увидев, что он остановился у хромолитографии с изображением Эйфелевой башни на фоне насыщенно-синего неба, Жермен подошла к нему.
— Не правда ли, моя Эйфелева башня удивительна? В этом, синем цвете есть какая-то честность, берущая вас в тиски.
— Мне редко встречались столь прекрасные вещи, — признал Джонни. — Невозможно сдержать волнение. В этом есть какое-то космическое величие.
— Как пятно — это великолепно. Это грубо, как животное влечение.
Вычищенная дама, которая также приблизилась, была, казалось, потрясена точностью этого сравнения и одобрительно закивала:
— О да, вот именно. Именно так. Грубо, как животное влечение. Как животное влечение.
Джонни занял свое место в кружке и заговорил о молодом боксере, которого он недавно открыл.
— Наилегчайший вес, прелестный, точеный, изысканно-тоненький. На ринге очень задирист, очень цепок. Чего, мне кажется, ему немного недостает, так это дыхания. Все же это паренек, склонный к мечтаниям, нежная душа, ощущающая свое одиночество. Я не думаю, что он очень далеко пойдет. Я именно и хотел попросить тебя, Жермен, и твоих сестер немного заняться им. Я этого малыша только что вытащил из цеха.
Редкая натура, повторяю, но которая все же нуждается в обтесывании, облагораживании. Когда немного побоксирует, я хотел бы, чтобы он сделал карьеру в журналистике или литературе. Он так мил.
— Конечно, непременно пришлите его к нам.
— Я думал сегодня прийти с ним, но его задержали. Думаю, он вот-вот здесь появится. Девочки, вы мне обещаете не развращать его? Да нет, я шучу. Милу — настоящий спортсмен. Женщины для него никогда ничего не значили.
Джонни поднялся, услышав колокольчик у входной двери, и искорки нежности вспыхнули в его серых глазах.
— Это, должно быть, Милу.
— Нет, — сказала Мариетт, — думаю, это мама.
Действительно, вошла мадам Ансело в выходном костюме.
Ростом она была меньше своих дочерей, с узенькой мордочкой, исхудавшей, жестко накрашенной и сверкавшей из-под шляпы, как красный огонек в феврале. Несмотря на стремление быть элегантной и немного жеманные манеры, она так и не смогла избавиться От налета провинциальной неловкости, похожей на угрызения совести. В присутствии всех этих людей, собравшихся на празднование выкидыша у ее дочери, она поначалу как-то стушевалась. Актер с бородкой поцеловал ей руку, и Джонни, смакуя языком, тоже приготовился целовать, но тут во второй раз зазвонил колокольчик у входной двери, и он, не удержавшись, выбежал из салона. На этот раз это он, Милу. Мадам Ансело последовала за ним, увлекая в прихожую своих дочерей и гостей, поспешивших навстречу боксеру. Лица уже разгладились, как перед приветственной улыбкой. Вошел высокий и грузный человек — мсье Ансело, с лицом неистовым и исстрадавшимся, с жесткими чертами и озабоченным взглядом. Он приехал на такси из своей конторы на улице Вивьен за оставленными дома бумагами. При виде этой многолюдной компании, перегородившей прихожую, он остановился в дверях и, обращаясь к служанке как к единственному лицу, с которым разговор был возможен, прогремел с напускным добродушием:
— Ишь, собрали весь цвет сегодня. А что с выкидышем мадемуазель?
— Не знаю, мсье, — ответила служанка с учтивым и скромным видом. — Кажется, мадемуазель лучше.
Джонни, стоявший навытяжку у двери прямо напротив мсье Ансело, оказался в несколько смешном положении.
— Простите, — сказал он, — это я виновен во всей суматохе Услышав звонок, я поспешил встретить одного своего юного друга…
— А это еще кто такой? — спросил Ансело у служанки.
— Прошу тебя, Леонар, не будь таким грубым, — вступила его жена. — Не усердствуй. Джонни, я прошу прощения. Мне очень жаль. Он обычно никогда не возвращается раньше восьми вечера. Это досадная случайность.
Мсье Ансело издал удивленный возглас и, указывая пальцем на ногти Джонни, выкрашенные красным лаком, любезно сказал ему:
— Простите, я не заметил. Так это вы ей делали аборт?
Джонни попытался воспринять это как шутку, но при взгляде на свои красные ногти устрашился и побелел. Увидев, что он вот-вот лишится чувств, вычищенная дама взяла его под руку и с помощью Мэг увела в салон. Мсье Ансело, в восторге от достигнутого результата, расхохотался глубоко отдававшимися раскатами и под конец закашлялся, так как немного страдал астмой. Жена и дочери осыпали его упреками, мадам Ансело особенно, так как было задето ее самолюбие как хозяйки дома. Упреки Жермен и Мариетт, смягченные чувством некоторого восхищения по отношению к отцу, были ласковыми и даже имели целью его задобрить. Впрочем, слова были лишь смутно различимы, так как все говорили одновременно — и мать, и дочери, и гости, тогда как из салона, где Джонни приходил в чувство, доносился сокрушенный шумок.
— Ладно, хватит, — оборвал мсье Ансело, — оставьте меня в покое. Нет у меня времени заниматься вашими гадостями.
Поймав служанку за плечи, он крутанул ее вокруг оси, схватил за ягодицы — по одной в каждую руку — и, толкая пред собой, чтобы расчистить путь, удалился, крича во всю глотку:
— Заткнитесь, черт побери, заткнитесь!
Бернар только что пережил лучшие мгновения за все послеобеденное время. Прислонившись к двери салона, он наблюдал за этой выходкой как зритель. Хоть ему и было хорошо известно, что отец и его не обходит своим презрением, он все же испытал теплое чувство к этому человеку, неистовостью которого был отомщен. Бернар все еще оставался под впечатлением, тогда как мать и сестры, вернувшись в салон, хлопотали вокруг Джонни и вливали ему в глотку что-то крепкое. Прожив последние три недели несколько вдали от своих, он, казалось, взглянул на них новыми глазами. Особенно его поразил отец. До сих пор он привычно воспринимал отцовские громогласные выходки как взрывные выброса анархической натуры, которую втайне радовали беспорядки в семье, так как они давали повод для сарказма и безудержной ярости. Бернар подумал, что, вероятно, ошибался.
Приход боксера окончательно взбодрил Джонни. Милу был красивым брюнетом, маленьким, очень хорошо сложенным, с загорелым лицом, мужественными чертами, мощными челюстями и низким лбом. Смущенный присутствием всех этих людей, которые, как он подозревал, принадлежали к сливкам аристократии, и боясь выказать дурные манеры, он вел себя скромно, говорил мало и осторожно, исподтишка бросая вокруг себя быстрые, как бы изучающие взгляды. На знаки внимания со стороны Джонни, порхавшего вокруг него, молодой боксер реагировал раздраженно, и у него даже вырывались короткие жесткие слова, подкрепленные ненавидящими взглядами. Бернар угадал, как ему казалось, что в присутствии девушек он стыдится своего покровителя и желает дать понять, что у него не такая узкая специализация, как можно заключить по внешним признакам. Впрочем, дамы, окружили его заботливым интересом и превозносили красоту боксерских сражений, которые вводят в действие глубокие инстинкты, великолепные в своей дикости. Жермен даже заговорила о примитивизме и о возвращении к истокам. Милу был слегка ошеломлен, думая, что только богатые и очень культурные люди обладают привилегией так говорить о боксе с боксером, чтобы он ничего не мог понять. Он немного разозлился на этих милых девушек, которые стремились поучать его в той области, где он всегда презирал мнения женщин. Разговор перешел на другую тему, и он почувствовал себя увереннее, с удовольствием констатируя, что в этом салоне, где преобладал женский элемент, довольно часто говорили о заднице и других частях тела. Он последовал их примеру и несдержанно высказался насчет одной знакомой дамы, которую упомянул Джонни. Очевидно, существовали какие-то правила, как и что нужно говорить, поскольку в результате этого выпада в компании почувствовался холодок. В устах Мэг или Жермен такая простота выражений возвышалась до ядовитого и яркого риторического цветка, вырастающего из кислого лимона буржуазных приличий, бросая им вызов с кокетливой непринужденностью. В устах же Милу она звучала с естественностью, режущей цивилизованное ухо. Джонни был сокрушен и встревожен тем, какое впечатление мог произвести милый молодой человек. Он увлек Жермен в уголок салона, составляя с ней совместный план воспитания, который даст его протеже, кроме других преимуществ, умение вставлять неприличные слова с непринужденной изысканностью. Тем временем Мариетт, самая младшая и самая красивая из сестер, увидев, как слабеет симпатия и интерес к боксеру, милосердно пыталась отвлечь его от тяжелого впечатления, которое могло оставить в нем это внезапное понижение температуры (впрочем, он его вовсе и не заметил). Он чувствовал себя польщенным, рассыпался в любезностях и вполголоса отвешивал ей галантные комплименты, вызывавшие у нее улыбку. «Кстати, о спорте, — говорил он, — ваше сложение мне очень нравится». И думал: «Шлюхи, они точно такие же, как все, выпендриваются, на пианинах играют, у родителей бабок полно, культуры выше крыши, но мужика хотят — дальше некуда». Лелея такие мысли, он так поглядывал на Мариетт, что Бернару хотелось его вышвырнуть. Но у Мариетт и ее сестер уже было немало любовников, и это простое соображение придавало некоторую легитимность притязаниям боксера, которые, по правде сказать, были пока только намерениями.
V
В столовой светлого дуба Малинье, положив локти на стол, медленно пережевывал информацию в газете, иногда поднимая голову, чтобы рассеянно уставиться на вид Мон-Сен-Мишеля — хромолитографию, которая могла бы посостязаться с той, что была у Пондебуа, но не претендовала ни на какой художественный дилетантизм. Радио потихоньку наигрывало песни Фрэля. Стоя на коленях на стуле, Жильбер, четырехлетний мальчонка, наблюдал в открытое окно, как медленно дефилировали празднично одетые семейства вдоль мрачной улицы Ла Кондамин. Приближаясь к улице Батиньоль, они, казалось, еще больше замедляли ход, возможно, сопротивляясь зову неинтересных приключений, ожидавших их у места слияния потоков тоскливых гуляющих. Иногда без видимой причины какая-то из семей переходила на противоположную сторону, будто подчиняясь слабому инстинктивному возмущению. Какой-то мужчина, отставший, чтобы зажечь воскресную сигару, на мгновение обрел свою будничную эластичную походку, но тут же вновь погрузился в скучное воскресенье между зеленым платьем дочери и классическим костюмом супруги.
Малинье, в душе кипя от ярости, перечитывал заголовки, возвещавшие о том, что во второй половине дня состоится народное шествие от площади Бастилии до площади Нации. Чем устраивать демонстрации, не лучше ли было бы всем им ради воскресенья спокойно прогуляться всей семьей? Эти периодические демонстрации, имеющие политическую окраску, вызывали в нем отвращение. К тому же они являли зрелище тяжелого хаотичного шевеления, которое сталкивалось в воображении военного с представлением о порядке. Он принялся представлять себе, как шествие переходит в постановку, а затем — в революцию. Мысленно он переносился на место событий, где командовал взводом автоматчиков и ловкими маневрами, без единого выстрела отделял от колонн вождей революции — свору иммигрантов, евреев и арабов, которых заставлял публично покаяться в своих кознях. Впрочем, признания эти принимали совершенно конкретную форму. Малинье совал палец в рот каждому пленнику и вытаскивал оттуда громадную змею, молча размахивая ею перед толпой, так как комментарии тут были излишни. И вот уже дела во франции пошли на лад. Войска были отлично вышколены, а боевой дух солдат — высок. В один прекрасный день, командуя крупными маневрами на восточной границе, Малинье внезапно захватил Рейнскую область, вынуждая врага сдаться без боя. Но это завоевание повергло его в задумчивость, ибо успех его оружия был столь быстрым, что некогда было обдумывать, как его наилучшим образом использовать. Он размышлял, не пересечь ли всю Германию, чтобы уничтожить русский коммунизм, как вдруг в столовую вошла Элизабет Малинье в кухонном фартуке и со стопкой тарелок. Очень красивая женщина, она была моложе его на двадцать лет, эту разницу еще сильнее подчеркивали элегантность Элизабет и небрежность туалета Малинье. Кроме того, она обладала изысканностью речи, ясностью ума и непринужденностью в беседе, которые, по мнению всех их друзей, сильно контрастировали с манерами мужа, человека лояльного и ограниченного, преисполненного добрых чувств, немного вульгарных по форме и по содержанию.
— Это невыносимо, — сказала Элизабет, складывая тарелки в буфет. — Соседи сверху опять мыли только что свой кухонный подоконник и залили нас жавелевой водой.
Малинье поднял на нее немного растерянный взгляд. Он почувствовал, как вдруг лишился чудной власти, которая даже не успела развернуться в полную мощь. Радио все так же тихо наигрывало марш 251-го пехотного полка — мелодию нервную и вдохновенную.
— Это кошмар, — продолжала Элизабет. — У меня прожжено две тряпки, причем одна была совсем новая. И это ведь уже не в первый раз.
— Бессовестные, — прорычал Малинье. — Хамье. Ну и времена настали.
— Я уже ходила ругаться, но им наплевать. На днях на лестнице я говорила с мужем, знаешь, это такой толстяк в котелке. Так он мне разве что не нагрубил.
— Вот черт! — вскричал Малинье.
Он поднялся и, враз побагровев, шагнул к двери, выкрикивая:
— Сволочь! Я научу его жить! Я его задушу! Ей-Богу, своими руками задушу!
Элизабет остановила его и заслонила дверь своим телом, ласково улыбаясь.
— Да что ты, в самом деле. Не будешь же ты поднимать скандал на весь дом, людям на смех. Ну подумай сам.
Жильбер, все так же стоя на стуле, повернул голову и посмотрел на отца с большой надеждой. Но Малинье, ворча, вернулся на свое место и притворился, что опять принимается за газету. Его гнев уже обернулся меланхолией. Провал такого скромного начинания, как намерение поколотить человека в котелке, был знамением его одиночества перед лицом политических событий. Он увидел себя в мыслях боязливым, ныряющим в арку на улице Ла Кондамин, чтобы пропустить бешеную свору визжащих и брызгающих слюной собак, в которых легко было узнать вождей Народного фронта. В конце улицы прямо на мостовой лежало сердце франции — огромное, красноватое и испускающее лучи, как Святое сердце Иисусово. Сейчас иудео-марксистские псы его сожрут. Чтобы этого не видеть, Малинье смял газету и сказал жене:
— Какая мерзость, а, Забет? Эти свиньи ведут нас к разложению.
— Это неважно, — весело отозвалась та. — У нас же нет ни гроша.
Малинье был шокирован тем, как она свела к личным интересам проблему государственной важности, которой он так самозабвенно отдавался. Такой ответ, углубляя его ощущение одиночества, еще сильнее утверждал его во мнении, что женщины — существа низшего порядка, неспособные к воинской службе, а главное — лишенные идеалов. Когда жена вышла из столовой, он вернулся усталой душой к демонстрации на площади Бастилии. При нем уже не было взвода автоматчиков, и орды революционеров, бесчинствуя во всех районах столицы, брали штурмом здание страховой компании «Счастливая звезда». Мелкие конторские служащие, воспользовавшись ситуацией, обрезали уши мсье Папюле, главному бухгалтеру. А Малинье сидел на своем обычном месте и как ни в чем не бывало ожидал хулиганов из Народного фронта, продолжая перебирать документы. Его презрительное хладнокровие удивило погромщиков и даже на какой-то момент остановило их, но в конце концов они стреляют в него из револьвера, и он, умирая, успевает произнести некую пророческую фразу.
От жалости к себе Малинье повел плечами и вздохнул, удивляясь своему бессилию, которое обрекло его на эти смешные мечтания. От вздоха к вздоху гнев его распалялся, и в конце концов он стукнул кулаком по столу и в ярости вскричал:
— Человек нужен, черт возьми, человек!
От этого окрика Жильбер подскочил, слез со стула и, подбежав к отцу, встал перед ним с вопрошающим видом. Элизабет, которая как раз переодевалась, прибежала на крик и, толкнув дверь в столовую, показалась в проеме в одной комбинации. Она испугалась повторного приступа ярости против человека в котелке, ярости, которая на сей раз могла повлечь за собой и действия.
— Да это я все из-за политики, — объяснил Малинье в некотором смущении.
— Слишком уж громко. Жаклин чуть было не проснулась.
Он извинился, Элизабет с милой улыбкой прикрыла за собой дверь. Эта интермедия усмирила его порыв, но видение молодой женщины в комбинации стало новым поводом для меланхолии, которому он предпочел повод более достойный мужчины, связанный с изучением политической ситуации. Жильбер подошел еще ближе, надеясь узнать, что означало вырвавшееся у отца восклицание. Малинье усадил его на колени и, не заботясь о том, понимает его сын или нет, заговорил о годах войны, о своих ранения, обо всем, что он перенес и что вот так закончилось: марксистская сволочь у власти, а рабочие занимают предприятия, чтобы кушать курочку на завтрак, обед и ужин. Дай ему волю, он, Малинье, показал бы им и выборы, и курочку. Коленом под зад — вот как бы он вернул этим жлобам и чувство чести, и почтение к иерархии. Он-то уж нашел бы, как поговорить с ними и о гуманности, и о социальной справедливости, и о прочих глупостях и всяком поповском вздоре.
— И при этом не берут тебя в расчет, как старую старуху, и зарубить это надо на носу. Ах, черт побери! Ты, крепкий, ко всему готовый, чувствуешь, как франция тает в руках, но должен сидеть, как в кино, не в силах что-нибудь сделать!
Жильбер слушал с беспокойством, ничего не понимая, и пытался во взгляде отца уловить разгадку той великой боли, от которой дрожал его голос. Малинье ссадил его с колен и принялся крутить ручки радиоприемника, ловя какую-нибудь передачу на иностранном языке. Концерты оставляли его равнодушным, но иностранные языки, хотя он ни одного из них не понимал (а может, именно поэтому), дарили ему ту толику экстаза и самозабвения, которой не могла дать музыка. Он поймал в конце концов Барселону и стал наслаждаться многословной речью во славу Народного фронта Испании.
Без четверти четыре супруги Малинье были готовы к выходу. Жильбер и его двухлетняя сестренка Жаклин заканчивали свой полдник. Элизабет спросила мужа, есть ли у него еще деньги.
— Ты уже потратил те пятьдесят франков, что я тебе дала в понедельник? — с мягким упреком спросила она.
Он стал что-то сбивчиво объяснять и с покаянным видом сунул в карман пятьдесят франков, которые она вытащила из сумочки. Они вместе спустились на улицу Ла Кондамин, и Элизабет, повторно дав наставления Малинье, отправилась по своим делам, отец и дети, приноравливаясь к шажкам Жаклин, медленно двигались к улице Батиньоль по обычному воскресному маршруту. Уже издали Элизабет обернулась, лаская их нежным и заботливым взглядом.
Пондебуа сам встретил посетительницу в дверях и проводил в свой кабинет. Он имел о ней сведения только психологического и сентиментального характера, почерпнутые из переписки любовников, которые считал к тому же весьма неопределенными свидетельствами. Он написал ей по адресу, который нашел на одном из конвертов, подписанном рукой самого Ласкена, — на улицу Ла Кондамин. Она тотчас же позвонила, чтобы договориться о встрече, и без возражений и колебаний согласилась встретиться у него дома, что показалось Пондебуа самым лучшим предзнаменованием.
С самого начала он заговорил с ней тоном доброжелательной вежливости с оттенком легкого юмора, который принимал обычно в разговоре с незначительными писателями, не очень добродетельными женщинами, теософами, старыми полковниками в отставке и другими несерьезными персонажами.
— Скоропостижно, — сказал он в ответ на вопрос, заданный Элизабет. — Мы обедали на улице Спонтини, и он умер прямо посреди обеда, между форелью и уткой с апельсинами, притом что ничто не предвещало такой внезапной его смерти. Кровоизлияние в мозг. Несомненно, в последнее время мой кузен себя не щадил. Завод тоже занимал не последнее место в его мыслях. Вот так мы в тот день и лишились утки с апельсинами. За несколько секунд до смерти он произнес ваше имя. Поскольку мадам Ласкен звали вовсе не Элизабет, а все гости были людьми бесконечно тактичными, этого последнего «прощай» никто не услышал.
Зная Пондебуа со слов Ласкена, Элизабет не очень удивилась этому легкомысленному тону. Он рассказал, как Шовье завладел фотоальбомом и передал его ему в полное распоряжение.
— Боясь показаться нескромным, признаюсь вам, что я рассматривал эти фотографии с большим интересом, мне прямо захотелось с вами познакомиться. Добавлю, что расставаться с ними буду не без сожаления.
Пондебуа подкрепил последние слова немного смущенной улыбкой. Сейчас, когда дошло до дела, Элизабет становилась опасной. Сей тип женщин, бывший в чести в его романах, своей красотой внушал ему робость. Ему казалось, что с этой гармонией пропорций соединяется самообладание, долженствующее обеспечить такому созданию полную ясность ума и сделать его неудобным свидетелем в любовных делах. Он с некоторой ностальгией подумал о своей теперешней любовнице, маленькой коренастой брюнетке с очень упитанным задом, которая своей несколько животной женственностью внушала ему чувство комфорта. Однако он не собирался отказываться от своего намерения, раз уж он как романист мог взять реванш над жизнью; ему было приятно, по соображениям тайного соперничества, возникшего еще в юные годы, взять реванш за счет Ласкена. Элизабет невозмутимо ожидала, пока его намерения прояснятся.
— С тех пор как ко мне попал этот альбом, — говорил Пондебуа, пододвигая свой стул поближе, — я много размышлял о настигшем вас ударе. Я сам был очень тронут смертью своего кузена, который был для меня как брат. Это нежное чувство, ни разу не обманувшееся, естественно, накладывает на меня обязательства по отношению ко всем, кто ему был дорог, и в частности, к вам, бывшей его последней привязанностью. Столь неожиданная кончина наверняка произвела переворот в вашей жизни. И понятно, что я обеспокоен. Не говоря уже о моем положении писателя, у меня есть также и некоторое состояние. Я мог бы облегчить вашу боль при помощи любых утешений, на которые вы только можете рассчитывать.
— Вы, наверное, не знаете, что я замужем, — заметила Элизабет.
— Я действительно этого не знал, но сей факт ничего, по сути, не меняет — например, ваш портной всегда к вашим услугам.
— Я сама шью все свои платья.
Пондебуа чуть было не начал настаивать, но Элизабет, кажется, забавлял оборот, который принимал их разговор.
— Вы очень таинственная женщина, — заметил он.
— О нет, во мне как раз нет никаких тайн. Вероятно, именно это вас и сбивает с толку.
— Во всяком случае, если бы я смел любопытствовать, я задал бы вам немало вопросов.
— Задавайте свои вопросы. Если я смогу ответить, я постараюсь удовлетворить ваше любопытство. Для простоты дела я вам даже расчищу путь. В восемнадцать лет я вышла замуж за человека, которому было тридцать восемь, а сейчас ему сорок пять. По договоренности с ним я уже несколько лет сохраняю, частичку своей жизни для себя, чтобы делать, что мне заблагорассудится. Год назад, возвращаясь из поездки к родителям, я встретила мсье Ласкена в зале ожидания на одном маленьком вокзале, и он пошел вместе со мной в мое купе третьего класса. Вот и вся тайна. А сейчас, если ваше любопытство еще не иссякло…
— Еще бы! — воскликнул Пондебуа. — Конечно, нет, я даже не знаю, с какого конца начинать. А вот этот летний костюмчик такого прелестного фасона вы что тоже сами сшили?
— Да, но я понимаю, что вас удивляет. Вы говорите себе: ведь мсье Ласкен был очень богат.
Пондебуа запротестовал для виду, а Элизабет, которая сама начала воодушевляться от своих признаний, продолжила:
— Вы спрашиваете себя, почему я не согласилась шить себе туалеты на рю де ла Пэ. Просто я хочу всем быть обязанным своему мужу — платьями, шляпами и даже таким украшением жизни, как любовник, которого он мне позволяет иметь. В моей столовой в стиле Генриха II есть хромолитография в стиле вашей. Это сувенир из нашего свадебного путешествия на Мон-Сен-Мишель. Я была очень рада такому подарку и до сих пор смотрю на него с удовольствием. Я действительно чувствую себя перед мужем безупречной. Я храню верность всему, что он воплощает в себе из моей настоящей жизни — жизни жены мелкого служащего. Да, мсье Ласкен был очень богат, а я отнюдь нет. Со своей стороны, я никогда не испытывала неловкости из-за дистанции, которую могла бы создать между нами эта разница в общественном положении, но ваш кузен от этого страдал. С другой стороны, я думаю, что любящему человеку мучительно не иметь возможности дарить. После его смерти я не раз жалела, что не доставляла ему этой радости, но я просто не могла. К тому же столько мужчин страдает оттого, что не могут делать подарки по бедности.
— Вправе ли я задавать еще вопросы?
— Конечно. Чтобы вас успокоить, добавлю, что мне приятно на них отвечать.
— У меня есть один вопрос, совсем уж нескромный. Я хотел бы знать, за что вы полюбили моего кузена.
— Я думаю, за то, что он был богат. Я — как те бедные люди, которые любят смотреть фильмы о красивых особняках и мужчинах во фраках, которые денег не считают. Я чуть более требовательна, я захотела от жизни того, что они ищут на экране. Я достаточно люблю мужа и детей, чтобы два-три вечера в неделю быть богатой, и притом совершенно не страдать от посредственности нашего существования. Кстати, я должна отдать вам ключи от квартиры.
Элизабет вынула из сумочки два ключа и протянула их Пондебуа.
— Для наших встреч мсье Ласкен за большие деньги обставил квартиру возле парка Монсо. Наверное, нужно что-то решить с мебелью: или вывезти ее, или, может быть, вы все уладите с хозяином.
— Это очень нелегко, — сказал Пондебуа. — Я ничего не могу делать по своему усмотрению. Надо сообщать наследникам, а я вам честно говорю, мне совсем не хочется посвящать их в это.
— Можете объяснить ситуацию хозяину и договориться с ним.
— Очень мило, но я не могу брать на себя ответственность за судьбу движимого имущества. Куда я все это поставлю? К тому же, если я вывезу мебель, я окажусь виноватым в расхищении наследства или еще в чем-нибудь подобном.
Пондебуа положил ключи на маленький низкий столик. Элизабет положила их обратно в сумочку, и у него возникло впечатление, даже почти уверенность, что он упустил шанс.
— Мне остается только поблагодарить вас, — сказала она.
Элизабет встала и как будто заторопилась поскорее завершить свой визит. Несмотря на все усилия Пондебуа, пять минут спустя она ушла, унося с собой фотоальбом. Проведя ее до двери, он в ярости стал обдумывать свое поражение и признал, что был не на высоте. Как всегда, он грешил чрезмерной деликатностью, не заботился о том, чтобы выставить себя с выгодной стороны, ввести в игру свой престиж и известность. Он самым глупым образом заинтересовался болтовней этой жены мелкого служащего, которая, казалось, даже не подозревала, что побывать в гостях у Пондебуа — это милость, достойная всяческой зависти. Он непременно должен был перевести разговор на свои книги, дать ей повосхищаться оригинальностью своей квартиры и глубоким, космическим смыслом своей разностильной обстановки. Она ушла, так и не узнав, что пройти в туалет можно, только если выйти на лестничную площадку и подняться на девять ступенек вверх. Необычное создание, вполне достойное занять место героини в одном из его романов, и необычная ситуация, совершенно новая, неожиданная, обладающая мощным зарядом оригинальности и соответственно богатая содержанием и не лишенная некоторого величия: жена конторского писаки, примерная мать и хорошая хозяйка, спит с промышленным воротилой, не имея с этого ни гроша. Читатели сказали бы: «О Пондебуа! Как это мощно, глубоко, богато опенками и, при всей невинности, чертовски пагубно!» Он принялся делать заметки.
Тем временем Элизабет звонила из кафе на улице Университета и говорила в трубку: «Алло, я хотела бы поговорить с мсье Шовье».
— Это я, — ответил Шовье.
— Я — та подруга мсье Ласкена, имя которой вам известно, — Элизабет. Я бы хотела ненадолго встретиться с вами.
— Нет ничего проще.
— Сегодня, возможно? Спасибо. Даже прямо сейчас? Мне, право, неловко. А могла ли я просить вас прийти на улицу Фальсбур, дом 9, третий этаж? Я рада была бы вас избавить от подобного беспокойства, но при встрече вы поймете, почему я этого не сделала.
Квартира на улице Фальсбур состояла из четырех больших комнат, которые Ласкен обставил с нежной заботой. Все в целом являло собой тающую гармонию серо-розовых тонов, как бы нарочито созданную, чтобы успокаивать воображение пенсионера, не впадая при этом в слащавость. Все выглядело утонченно-роскошным, обволакивающим, все здесь казалось нужным. Мастеру удалось создать шедевр, который заключался в конденсации силы или богатства таким образом, чтобы глаз наслаждался, экономя усилия. Ванная комната была обустроена не менее тщательно, и даже форма биде была изысканно-располагающей.
Элизабет в большом волнении прогуливалась по всем четырем комнатам, при виде мебели, ковров, обоев сердце ее разрывалось. Эта квартира занимала огромное место в истории ее любви, столь большое, что для Ласкена места почти не оставалось. Сам он, будучи одним из аксессуаров этой обстановки, обладал тем достоинством, что никогда излишне не навязывал свою личность. Это был очень благовоспитанный человек, у которого страсть ни разу не вырвала лишнего стона. Элизабет подумала, что Люк Пондебуа, насмешливый и обидчивый, наверняка не обладает аристократической невозмутимостью своего кузена и что вообще он не годился бы в любовники. Это была ни к чему не обязывающая мысль, лишь скользнувшая по поверхности сознания. И тут же, все с тем же отстраненным любопытством она спросила себя, как смотрелся бы Шовье в интерьере Ласкена и приятный ли был бы из него любовник. В ту же секунду в дверь позвонили. Посетитель оказался весьма хорош собой и смотрелся в квартире неплохо.
VI
В убогой избе молодая донская крестьянка, одетая в лохмотья, с безжизненным взглядом, изнуряла себя тяжелым и непродуктивным трудом. Ее муж обрабатывал землю примитивными способами, упивался водкой и с нехорошим блеском в глазах пялился на девушек в блузках, как обычно делают бескультурные и безыдейные типы. В один прекрасный день дух коснулся деревни крылами, и крестьяне обобществили свое имущество и соединили усилия. Вскоре усовершенствованные машины удесятерили урожайность земель, жатвы стали обильными, деревья согнулись под тяжестью плодов, коровы и свиньи плодились и размножались в хлевах, похожих на дворцы. Поселяне были счастливы несказанно. На несчастную пару, представленную вначале, сейчас было приятно смотреть. Муж водил трактор, и зады с грудями перестали что-либо значить для него, да и водка тоже. Его жена, сверкая от удовольствия глазами, наблюдала за сепаратором. Дома они читали поучительные книги и, глядя друг на друга, заливались невинным смехом.
Фильм показывали на частным образом организованном сеансе элитарной публике, состоящей из двухсот или трехсот человек. В эту элиту входили мадам Ансело, ее дочь Мариетт, боксер Милу, Мэг и ее друг Альфред. Необычайно понятливая публика улавливала малейшие нюансы и тончайшие созвучия действа, разыгрывавшегося на экране. В темноте то и дело слышался гул восхищения и эстетического восторга, и время от времени отчетливый вскрик срывался с уст какого-нибудь зрителя, ошеломленного столь обильным потоком прекрасного. Мадам Ансело была в числе наиболее буйных, от волнения она даже не могла усидеть на обеих ягодицах сразу и переваливалась с одной на другую, восклицая прерывающимся голосом, агрессивным тоном, будто бросая вызов целой армии тупиц, грязных буржуа: «Это удивительная вещь. Удивительная. О, эта яблоня! Это потрясающе. Нет, но эта яблоня! Мощь этой яблони. Это просто изумительное язычество». Милу, сидевший между мадам Ансело и Мариетт, был не в восторге от зрелища и считал, например, что яблоня — большой промах. Яблоня — это еще ничего, когда проходишь мимо, но когда она торчит на экране — это слишком долго, даже если ее показывают под разными углами и с трепетом в ветвях. С другой стороны, его вообще передергивало от баек на тему искупления, а от этой особенно, с очищением деревенских скотов одним взмахом кадила и с подразумеваемым боженькой, который раскачивался на ветках яблонь. Сия песенка была ему знакома. В семье он был четвертым из восьми детей, отец его служил в похоронном бюро и страдал ревматизмом, и он-то уж насмотрелся в своем доме на дам-благотворительниц, сестриц-монахинь, попов в рясах и в гражданском и на разных алчущих и жаждущих правды, всех этих людишек, мечтающих включить нищету в некий порядок вещей, удовлетворяющий требованиям духа. У Милу не было ни малейшей склонности к моральным построениям и болезненным надеждам, которые он оставил своим братьям и сестрам. Они-то, несомненно, станут добрыми христианами, честными, коммуникабельными или борцами за еще какое-нибудь дело, всегда готовыми платить вперед. Но он — спасибо, увольте. Он хотел быть и чувствовать себя сильным, злым, скрытным, хитрым, не страдающим угрызениями совести, если надо — неприветливым, в общем, настоящим мужчиной, который борется за свой кусок.
Милу, наверное, один из собравшихся находил фильм невыносимо скучным. Однако он не скучал. Он положил руку на коленку Мариетт и, пользуясь темнотой, пытался закрепить свое преимущество. Девушка какое-то время молча сопротивлялась, отталкивая его руку довольно решительно, затем, утомленная его настойчивостью, ограничилась тем, что сжала колени и натянула юбку. Милу знал, что она его вообще-то не любит и иногда с трудом выдерживает, но такое ее расположение в его глазах не имело значения. Меньше чем за неделю он хорошо изучил семью Ансело и чувствовал, что все эти женщины, блуждающие в поисках заоблачной эстетики, неспособны на решительные действия. Действительно, сопротивление Мариетт постепенно слабело. На экране старик плакал от волнения, глядя на резко уходящую ввысь кривую производства зерна, и неловко подпрыгивал. Мадам Ансело наклонилась к Милу и прошептала:
— Ах! Эта русская душа!
— Чего?
— Я говорю, эта русская душа!
— А! Ну да. Во всей красе.
Мариетт услышала реплику матери И, заблокировав руку Милу на одной из чулочных подвязок, задумалась о русской душе, нежной птичке, порхающей в ее представлении над какой-то медвежьей ямой, где архангелы, обутые в сапоги, взбивают пену великолепных катастроф. Ей казалось, что птичка проникла ей под лиф и влетела прямо в сердце, и с губ ее сорвалась то ли детская молитва, то ли сиротский крик. Но зрелище, близившееся к концу, не очень-то зачаровывало. На экране машины работали в полную силу, выставляя напоказ свои металлические внутренности в их яростном движении. Шатуны, поршни, катушки, шестеренки, приводные ремни — все это крутилось, вибрировало, вертелось, прыгало на бешенной скорости, от которой рябило в глазах. Мэг, сидевшая между своим другом Альфредом и мадам Ансело, громко заметила:
— Какая символика, это невиданно. И необычайно прекрасно!
— Да, действительно хорошо, — согласился Альфред, — но все же нудновато.
— О нет, — возразила мадам Ансело, — вовсе не нудновато, не говорите. Я бы смотрела и смотрела. Ведь эти крутящиеся машины — это так подлинно.
По окончании фильма раздались аплодисменты. Несколько голосов, включая и мадам Ансело, затянули было «Интернационал», через минуту сникший и оборвавшийся в толчее выхода. Было примерно пол-одиннадцатого вечера. Компания во главе с мадам Ансело прошла несколько метров по улице Сен-Мартен, обмениваясь впечатлениями о фильме. Они должны были заехать за Жермен и друзьями в одно из кафе на Монпарнасе. Милу заявил, что у Мариетт сильно болит голова, и, несмотря на ее протесты, решил немного с ней прогуляться, чтобы подышать воздухом. Мадам Ансело с Мэг и Альфредом уже сидели в такси. Он хлопнул дверцей, дал водителю адрес и сказал: «До скорого». Машина отъехала, пока никто не успел ничего сообразить. Мадам Ансело через дверцу послала молодым людям игривый жест рукой в перчатке.
— Что это на вас нашло? — спросила Мариетт. — У меня вовсе не болит голова.
— Так, чтобы остаться вдвоем. Я подумал, что нам не мешало бы поговорить наедине.
Мариетт хотела возразить, но он оборвал ее и иронично произнес:
— Этот советский фильм прямо прелесть. Обожаю русские штучки. Это фильм, наводящий человека на размышления, возвышающий мысль. В эту минуту я готов на что угодно ради счастья пролетариев.
Он взял ее тем временем под руку, и, покинув Севастопольский бульвар, они направились по узкой, плохо освещенной улочке.
— Куда это мы идем? — спокойно спросила она.
— На Монпарнас. Это короткая дорога. Вот увидите, мы будем там через пять минут.
Мариетт совершенно точно знала, куда он клонит, и вовсе не собиралась соглашаться. Тот факт, что он в темноте кинозала добрался до ее подвязок, для нее ничего не значит, и ей даже в голову не приходило, что это может иметь продолжение. Однако она не видела способа резко оборвать его приставания. Недремлющее свободолюбие своим обратным действием внушало ей страх перед подчинением буржуазным предрассудкам, смешным и устаревшим, и заставляло рассматривать ситуацию в эстетическом плане, как если бы речь шла не о ней, а о ком-то другом. Она мучительно сознавала, что эгоизм ей изменяет, и тем самым животное возмущение гордости и воли парализовано. Милу обнимал ее за талию, а ей лезли в голову выражения из обычного репертуара: «Забавно, у него есть реальный динамизм, это парадоксальная ситуация, в этом есть своя прелесть, не слабо, атмосфера присутствует, это вполне в духе Бодлера, хорошо бы снять наезжающей камерой, в воздухе носится постельная сцена, в этом необычайная чистота, никакой липы, все вписывается в перспективу сновидения, прямо страница из Достоевского, феерический реализм, блестящее скотство, никаких условностей, искусственно созданный ракурс бешеной мощи, все вместе невероятно эротично, наплыв, потрясающий брутализм, удивительные скрытые возможности, великая поэзия».
Он вел ее по узким безлюдным улицам. Настроение Мариетт не способствовало разговорам, и дорога казалась длинной. Наконец он остановился перед отелем. Судя по новенькому фасаду, отделанному черным мрамором, и относительно просторному входу, украшенному каким-то зеленым растением, это было заведение более высокой категории, чем расположенные вокруг.
— Премилое место, а? — спросил он со своеобразной гордостью.
Мариетт посмотрела на отель, затем на Милу, и на лице ее отразилось некоторое колебание, будто она искала в себе самой еще непринятое решение. Приглашение боксера хоть и имело вид ультиматума, само по себе не вызвало в ней возмущения. В кругу ее друзей допускали, что желание мужчины может быть выражено без особых предосторожностей и даже в грубой форме, и столь же благосклонно смотрели на то, что женщина может ему подчиниться в духе эстетического приобщения или просто ради утверждения своей свободы. Мариетт так это и понимала, но у дверей отеля она вдруг сделала страшное открытие, которого не мог от нее заслонить только что перебранный ею набор формул. Глядя на Милу, она испытывала неожиданное чувство принадлежности к высшей расе по сравнению с ним. Это была агрессивная уверенность, не связанная ни с размышлениями, ни тем более с моралью. Этот симпатичный парень совершенно очевидно был всего лишь никчемной тварью, все еще пропитанной затхлыми запахами бесчисленных подвалов, гнусным ничтожным рабом общества, пытающимся порвать свои цепи, а саму себя Мариетт видела аристократичным созданием, рожденным повелевать этим отродьем и вызывать у него ненависть. Подобный взгляд на вещи изумил бы мадам Ансело и круг ее друзей. Мариетт и сама удивлялась, но это была правда, вставшая перед ней с ощутимой очевидностью, не допуская никаких возражений. Милу же и вовсе никогда не упускал из виду эту дистанцию, которая должна была бы их разделять, и он слегка испугался. Боксера смутило то, как Мариетт молча рассматривала его, будто изучала, ему казалось, что эти девушки из хороших семей, ради своего удовольствия держащиеся на равной ноге с первым встречным, скрывают в себе опасные проявления достоинства, ускользающие от его понимания, и он боялся, что пошел по неправильному пути.
— Пошли отсюда, — сказала Мариетт.
Видя, что все потеряно, Милу испытал прилив ярости, которая, однако, не смела свободно излиться.
— Я не привык, чтобы женщина мне так отвечала. Не надо шума. Если я сказал, я сказал. Я говорю прямо и действую в открытую. Я за себя отвечаю и считаю, что женщина должна вести себя по-честному.
Этот жаргон ее позабавил, она не смогла удержаться от улыбки и по привычке подумала: «Это великолепно, звучит очень не слабо». Увидев улыбку, Милу почувствовал, что удача вновь возвращается к нему. Взяв Мариетт за плечи, он посмотрел ей в глаза, лицом к лицу, и тихо проговорил умоляющим голосом:
— Мариетт, мне так этого хочется. Вы же не можете меня вот так бросить, а, Мариетт? Это нехорошо. Клянусь вам, Мариетт, я больше не могу.
Это желание, доведшее до отчаяния, не оставило ее равнодушной. Можно бы и сделать доброе дело. Он ведь и правда мил, этот мальчик в своем хорошо сидящем костюмчике, он красив. Еще не приняв решения, Мариетт вошла в вестибюль отеля, куда ее почти втолкнул Милу, до боли сжимая ей руку.
— Пустите меня, — сказала она, — мне больно, и это совершенно излишне, уверяю вас.
В лифте, поднимавшем их на третий этаж, любезный и говорливый коридорный перечислял им достоинства комнаты. Он обращался к Милу почтительно, а к Мариетт с фамильярной сердечностью, которая была ей очень неприятна. Она вспомнила, что еще свободна в своем выборе, и стала убеждать себя, что войти в отель с мужчиной еще ничего не значило. В комнате она села на стул, закинув ногу на ногу и подперев щеку указательным пальцем, будто пришла в гости. Милу сделал ей замечание, указав, что они не в салоне, а в спальне.
— Мы из-за тебя теряем время, — добавил он.
— О, — заметила Мариетт, — вы перешли со мной на «ты»?
С некоторым любопытством, какое может вызвать низшее существо, она смерила его снисходительным взглядом и, встав со стула, поправила перед зеркалом шляпу и одернула костюм. Милу сидел на кровати и как будто не замечал ее решимости, но когда она проходила мимо него к двери, отвесил ей сильный удар ногой чуть выше щиколотки. Мариетт вскрикнула от боли и склонилась было к больной щиколотке, но тут же спохватившись, дохромала до двери. Она была закрыта, и ключа в замке не было.
Не интересуясь, что будет делать Мариетт, Милу стал раздеваться, беззаботно напевая. Она, прислонившись спиной к двери, смотрела на него с ненавистью, полной отчаяния, и ей уже даже не хотелось бежать. Отдаться объятиям боксера теперь казалось ей сущей мелочью, простым эпизодом долгой истории, которую она предвидела и развязка которой уже приковала к себе все ее внимание. Сняв с себя всю одежду, Милу повернул к ней свою наготу и спросил:
— Ты будешь пошевеливаться? — И пока она раздевалась, произнес, садясь на постель: — Мне кажется, ты неплохо сложена, и личико тоже ничего. Это мне нравится, но знаешь, меня толкнуло на подобный шаг в основном не это. Хорошеньких девочек кругом толпы ходят, и они совсем недорого стоят. Нет, видишь ли, в тебе мне нравится другое — воспитание, уроки игры на фортепьяно, фамильная мебель, зарабатывающий папаша. Эти штуки мне по душе. Ты себе не представляешь, какая ты изысканная, даже в лифчике и задницей вверх. А ваша манера говорить, твоя и твоих сестер: «Это неслыханно! Какая поэзия! Ах, красота какая!» Ты не хочешь повторить специально для меня? Да нет, я не настаиваю, ты не в духе. Чуть позже у тебя куда лучше получится. Ну давай-ка, быстренько, снимай трусики. Мне не терпится узнать, как это бывает с девушками из хорошей семьи. Я должен тебе рассказать, это целая история. Мой папаша служил в похоронном бюро. Под конец его жизни, поскольку он страдал ревматизмом, мне приходилось его подменять. Я надевал его мундирчик и бегом ломать комедию. Однажды я являюсь в дом к одним буржуа вместе с товарищами, чтобы забрать труп богатого преставившегося дедушки, и тут в коридоре у меня развязывается шнурок. Я приотстал, чтобы его завязать, и, поднимаясь, утыкаюсь в девицу, выходящую из комнаты. Прелестная девица, вроде тебя: изысканность, фортепьяно, скромность — полный набор. Представь себе, что она вся побледнела и посмотрела на меня так, что я тебе и передать не могу. Бедняжка, я ее понял, могильщики — это не ее среда. Давай, шевелись, черт возьми. Мне уже ждать надоело. Я тебе сейчас фокус покажу. Наезжающей камерой, как вы говорите.
Мариетт была готова к жертвоприношению. Она задержалась только, чтобы позвонить, и попросила соединить ее с заведением, где ее ожидала мать. Обнаженная, в туфлях на высоком каблуке и с телефонной трубкой, она напоминала картинку из журнала «Ла ви паризьен».
— Алло, мама? Это Мариетт. Я звоню, чтобы предупредить, что мы к вам не придем. Не ждите нас.
— Хорошо. Ты вернулась домой?
— Нет, мы в отеле.
— В отеле! Как, в каком еще отеле?
Мариетт метнула свирепый взгляд, значение которого осталось тайной для Милу.
— Да не знаю я! Маленький отель, где-то в районе улицы Сен-Дени, по-моему.
— Послушай, ведь это же неразумно, — произнес раздраженный голос мадам Ансело, — я прямо не понимаю. Что вы делаете в этом отеле?
— Господи, ничего особенного. Мы вдвоем в номере. Милу совершенно голый и я тоже.
— Что? Да ты теряешь голову. Немедленно возвращайся.
— Уже слишком поздно, правда, мама, слишком поздно. Во всяком случае не переживай, даже если меня не будет, когда вы вернетесь. Я надеюсь, что не повстречаюсь с бандитами. Пока, мама.
На другом конце телефонного провода, ошеломленная мадам Ансело, забыв повесить трубку, бормотала: «Голяком в номере, ах! Нет, это уж слишком. Совершенно голые». Однако она потихоньку привыкала к мысли, что Милу и Мариетт любят друг друга без принуждения. По правде говоря, в этой истории не было ничего удивительного, кроме самой этой пары. Мадам Ансело в конце концов взглянула на вещи объективно, то есть слегка отодвинув сознание и отдавая инициативу своему художественному темпераменту. «Удивительно, замечательно, великолепно, — тут же подумала она. — Очень хорошо смотрелось бы наезжающей камерой. Двое ребят голышом в номере захолустной гостиницы, в этом есть потрясающая чистота». Выходя из телефонной кабины, он заколебалась: сообщать ли новость сидящим за столом друзьям и Жермен. Эффект был бы обеспечен. Непроизвольное стыдливое чувство, которое, впрочем, она в себе сурово осудила, помешало ей о чем-либо рассказать.
— Алло, мамуля! — воскликнула Жермен, помахав ей издали рукой. — Что там стряслось?
— Мариетт позвонила, что у нее все еще болит голова и она решила идти домой.
— Я считаю, что революция свершилась, — сказал Альфред. — Я думаю, что недели через две будет четыреста-пятьсот тысяч трупов, необходимых, чтобы подчеркнуть важность произошедшего события.
— То есть пятьсот тысяч жизней, произвольно принесенных в жертву, — заметила Мэг. — Принесенных в жертву почти хладнокровно. Это великолепно.
— Я нахожу в этом потрясающую чистоту, — сказала мадам Ансело, возвращаясь на свое место.
VII
Пондебуа, в домашнем халате с разводами, надетом прямо на пижаму, дочитывал утренние газеты. Он полулежал в кресле, положив босые и не очень чистые ноги на свой рабочий стол. Ноэль, его слуга, сметал метелочкой пыль с мебели. Хозяин требовал убирать кабинет в его присутствии, не для надзора, а для компании. Ноэль, бойкий старичок с хитрыми глазами, служил у него уже шестнадцать лет. Отбросив газету, Пондебуа спросил у него:
— Ноэль, что вы думаете о теперешней ситуации?
Слуга обернулся и ответил:
— Бардак, мсье. Мы движемся прямо к пропасти с этим их Народным фронтом.
— Честно, Ноэль?
— Кто его знает. Вчера после обеда, когда вас не было дома, приходил ко мне на кухню один коммунист, предлагал подписаться на газету для прислуги. Он мне сказал много правдивых вещей: что я слишком много работаю, что мне недостаточно платят…
— Вы его выставили за дверь?
— Не посмел. Я сначала решил, что его подослали вы, зная, что вы — человек прогрессивных убеждений.
— Вы надо мной издеваетесь, Ноэль?
— Что вы, мсье! Однако Народный фронт, кажется, собирается дать трудящимся большие пенсии по старости.
Пондебуа задумчиво взглянул на свои босые ноги, но рассеянным взглядом, не замечая, что они грязные. Ноэль застыл со внимательно-почтительным видом и свисающей метелочкой в руке.
— У вас большие сбережения? — спросил хозяин.
— Не знаю, мсье. Это вопрос запутанный.
— Ну, а между нами?
— Двести пятьдесят тысяч франков, мсье.
— Черт возьми, дорого же вы мне обходитесь. Ну так вот, на вашем месте, мой друг, я накупил бы фунтов или флоринов. Я сам сейчас именно так и делаю.
— Не могу, мсье, мои деньги вложены.
— Тем хуже. Заведения, которым вы одолжили эти денежки, на них и прокрутят эту операцию. А пенсии для трудящихся, Ноэль, ни за что никогда не будет. Пенсия означала бы конец откладыванию денег, и банкирское ремесло во многом потеряло бы свою прелесть. Поверьте мне, продайте свои бумажки и накупите фунтов.
Категоричность последних слов произвела на Ноэля впечатление. Он задал несколько вопросов, получил разъяснения и, казалось, всерьез задумался над присоветованной ему операцией.
— Должен, однако, вам заметить, — сказал Пондебуа, — что, поступая таким образом, вы действуете во вред своей стране.
— Да ну, если уж вам на наплевать на судьбу страны, то мне и подавно.
— О Боже! Нет, мне не наплевать! — воскликнул Пондебуа. — Я намереваюсь…
Его прервал телефонный звонок. Он пододвинул к себе аппарат и ответил измененным голосом:
— Кто его спрашивает, простите? Мсье Дюперрен? Я сейчас посмотрю, дома ли мсье.
Он закрыл трубку рукой и, повернувшись к Ноэлю, продолжил своим естественным голосом:
— Вы неправильно меня поняли. Когда я говорю, что покупаю флорины, я преувеличиваю. Я просто принимаю некоторые меры предосторожности и решаюсь на это с сожалением. Я, Ноэль, всем сердцем хотел бы помочь своей стране, да, впрочем, я ей и помогаю своим пером. Но я же не дам пустить себя по миру из-за того, что эта страна разваливается, назначая какого-то литератора главой правительства.
— Так мсье Блюм литератор? Вы меня пугаете. Вы правы, и точно пора фунты скупать.
Пондебуа вновь заговорил по телефону.
— Здравствуйте, дорогой друг. Прошу прощения, я беседовал с одним коллегой.
— Сожалею, что пришлось вас побеспокоить, мэтр. Я звоню из типографии. Я ждал ваше сообщение до последнего момента, но так ничего не было прислано…
— Ах да! Сообщение, которую я вам обещал! У меня было столько дел на этих днях, что я совсем позабыл.
— Наши читатели будут весьма разочарованы. Не могли бы вы мне сделать прямо с ходу какое-нибудь заявление, подать некий беспристрастный взгляд на события?
— Хорошо. Тогда я вам скажу, что я увлеченно, с тревожным вниманием слежу за развитием конфликта, который видится мне одновременно и завершением, и отправной точкой, и, добавлю, моментом из жизни человечества, идущего навстречу своей судьбе. Должен признаться, что в данном стечении обстоятельств я гораздо меньше озабочен внешними аспектами борьбы и некоторыми тактическими преимуществами, чем судьбой общечеловеческих ценностей, именно она требует от нас огромной бдительности. Поскольку, по моему мнению, интеллигент, осознающий свою ответственность, должен повсюду, где это возможно, стремиться распознать эти основополагающие ценности, распыленные в борьбе доктрин и партий. Среди смятения, присущего яростной схватке бурлящих сил, именно нам выпало защищать человечность и самое возвышенное назначение общественной структуры. Это — неблагодарная миссия, так как забота об объективности вынуждает самых чистых из нас оставаться в стороне от активных действий, как бы ни хотелось нам броситься в их водоворот. Блажен, кто, не изменив своей тяжелой задаче, сумеет мыслить и дышать категориями гуманизма и общечеловечности, невзирая на обстоятельства текущего момента. Таким людям в свое время по праву выпадет честь проложить широкий путь в грядущее духовных судеб человечества, где скоропреходящие волнения не смогут затмить тень Креста, растущую и простирающуюся в бесконечность.
Пондебуа заставил собеседника перечитать заявление и вставил туда абзац со слегка левым уклоном, где звучала его заинтересованность в судьбах трудящихся масс. Начав было говорить о социальном прогрессе, он спохватился, рассудив, что в соединении эти два слова дают чистую ноту глубоко радикального звучания, и заменил их «все ширящимся выражением социальной гармонии». Окончив сей тяжелый труд, он сделал глубокий вдох и спросил слугу, который как раз стряхивал пыль с хромолитографии:
— Ну как вам понравилась эта речь, Ноэль?
— Это было прекрасно. Сразу и не скажешь, что это вы придумали. У вас был такой серьезный и важный вид.
— Вы ведь видели меня в момент осуществления моего святого служения. Я великий писатель, Ноэль, я мыслитель. Я мыслю, будто дышу, сам того не замечая. К счастью, в обыденной жизни у меня хватает честности не уподобляться своим манифестам и романам. А как вам нравится эта хромолитография с пейзажем в синих тонах?
— Она прелестная, веселенькая, но, простите за откровенность, по-моему, дешево смотрится. Сразу видно, что любому по карману.
— Конечно, если не учитывать, что мода становится все вульгарнее. Ну, а что с сегодняшним обедом?
— Так как вы дали мне полную свободу, я решил повторить тот обед, что давался для бородатого поэта и двух дам из «Одеона».
— Ладно, только не делайте его слишком обильным. Я хотел бы создать у мсье Ленуара впечатление, будто я скуповат. Он от этого меня больше зауважает, а мсье Шовье меня простит за то, что не наестся. А теперь оставьте меня, Ноэль. На меня вдруг нашло вдохновение, и я чувствую, что напишу замечательную главу.
Пондебуа достал из ящика рукопись психологического романа, оригинальность которого состояла в том, что идея благодати транспонировалась на совершенно мирской лад. Одна молодая женщина из добропорядочной буржуазной семьи, высокая и худая, выходила замуж, устраивала приемы, заводила любовника, варила варенье, отравляла свекра, основывала благотворительный фонд, однако выходило все это у нее не блестяще, так как ей недоставало некой освящающей благодати, и это мешало ей реализоваться как в добром, так и в злом. Другие персонажи, немногим более счастливые, находились во власти предопределения и лишь иногда обретали некоторую свободу, чтобы сказать что-нибудь хлесткое или сделать гадость старому приятелю. Почитатели знаменитого романиста дружно признавали, что он вдохновлялся пронзительным и высокомерным янсенизмом и что все его творение в целом, даже в тех частях, где о Боге открыто не говорилось, являло собой суровое видение мира, в центре которого всегда высился Крест. В своих романах Пондебуа никогда не упоминал ни Богоматерь, ни святых, самим своим молчанием клеймя их как сентиментальные побрякушки для домохозяек и малообразованных людишек. На этот выхолощенный католицизм архиепископат смотрел благосклонно, так как он помогал держать связь с еретиками и вольнодумцами.
Пондебуа заканчивал одеваться, когда прибыл Шовье — как и договаривались, чуть раньше назначенного времени обеда. Они поговорили о ситуации на заводе, напряженной до крайности. Шовье теперь уже сомневался, что вмешательство Ленуара может быть в чем-либо полезным. Обсудив это и ни до чего не договорившись, Пондебуа заговорил о Элизабет.
— Мы же с вами с воскресенья не виделись. Да, она приходила за фотоальбомом в воскресенье перед вечером. Симпатичная дамочка, скорее манерная, чем действительно изысканная, и в чем-то забавная. Деланная простота, из-под которой просвечивает спесь недовольно-романтичной мелкой буржуазии, поставляющей второразрядных коммунистических главарей. Понятно, что мой кузен мог на нее клюнуть — девица все же красивая, на мой вкус не очень породистая, но красивая. Вы знаете, она явилась с твердым намерением меня подцепить. К счастью, я сразу нашел нужный тон. С такого рода женщинами только дай себя обвести — и ты погиб. Впрочем, она все прекрасно поняла. Но я буду удивлен, если вам не придется рано или поздно с ней столкнуться. Она наверняка пойдет стучаться во все двери. Если она не спросила у меня ваш адрес, то только потому, что наверняка он у нее уже есть.
— Кстати, — сказал Шовье, — я как раз собирался его сменить. Я переезжаю на улицу Фальсбург возле парка Монсо.
— Поздравляю. Сами будете обставлять?
— Нет, это меблированная квартира. Телефона у меня не будет.
— Вы правы. Это утомляет. Вы на днях заходили на улицу Спонтини?
— Да, я там обедал позавчера. Ничего нового. Все нормально.
— Счастливый дом, — сказал Пондебуа, — все дышит здоровьем. Там умирают за столом, со всей солидностью. Ну, а знаете ли вы этого парнишку, который водит Мишелин на теннисный корт и, кажется, кормится на улице Спонтини?
— Он там только обедает. Господи, я знаю его так же, как вы, ни больше ни меньше. Он вызывает у вас беспокойство?
— Да не особенно. Но вы знаете не хуже меня, куда может завести такого рода дружба.
— В этом конкретном случае вряд ли. Этот Бернар Ансело кажется мне юношей меланхоличным и печальным, его немного смущает богатство Ласкенов. Я не думаю, чтобы это был один из тех решительных самцов, для которых различие общественного положения преимущественно. И вы забываете, что Мишелин всего два месяца замужем.
— Это ничего не значит, — заметил Пондебуа. — Женщина вполне способна полюбить другого на третьем месяце замужества. Кстати, так и происходит в романе, который я сейчас пишу. Это, знаете ли, весьма нередко случается.
Шовье показалось, что он, мучаясь сомнениями насчет правдоподобности этого сюжетного хода, питает бессознательную надежду, что поведение Мишелин успокоит его совесть. Между тем прибыл Ленуар, и поскольку он предупреждал, что время его очень ограниченно, они сразу же направились к столу.
Как только подали закуски, они без особых обиняков перешли к делу. В манере говорить и в самом лице Ленуара было нечто привлекательно-грубое, вызывающее доверие. Он сам задавал тон разговору. Он согласился, что уже поздно пытаться предотвратить забастовку на заводах Ласкена, но утверждал, что можно значительно сократить ее продолжительность. Он особо настаивал на том, что нужно крепкое руководство, предвидя, что еще долгое время после возобновления работы все будет идти не очень гладко.
— Возможно, — сказал Пондебуа, — но у Пьера нет никакого опыта в этом деле. С другой стороны, вы сами знаете, какие причины заставляют нас держать его в стороне от предначертанного пути.
— Совершенно с вами согласен. Но я думаю не о Пьере, а о Луи, моем втором сыне. Это тот человек, который вам нужен. Я не могу простить ему того, что он сотворил. Если ты прямо создан, как он, быть патроном, и можно взять в приданое завод, ты не вправе жениться на девчонке без гроша в кармане. Это позор. Но я все же должен признать, что у Луи исключительнее способности к управлению предприятием. Видя, как оборачиваются события, я не думаю, что в ближайшие годы ему захочется начинать дело на свой риск. Тем временем он мог бы занимать на заводах Ласкена положение, которое позволило бы ему проявиться в полной мере. А затем, кто его знает? Вдруг, у младшего брата Мишелин не обнаружится призвания промышленника, и в этом случае вы будете даже рады, что есть Луи.
— Для Роже не обязательно иметь призвание, — сказал Пондебуа. — Достаточно иметь завод.
— Во всяком случае, — заметил Ленуар, — он еще слишком юн. Пройдет лет десять, не меньше, пока он действительно станет хозяином. И речь идет как раз о том, чтобы завод проработал эти десять лет, а они обещают быть нелегкими. Наконец, давайте посмотрим на вещи с другой точки зрения и вернемся к забастовке: необходимо, чтобы в руководстве заводов Ласкена сидел мой человек. Если мне придется просить об особом отношении, мне легче будет испросить его для своего сына, чем для мадам Ласкен. Вы меня понимаете?
— Только наполовину, — вмешался Шовье. — Мы не знаем, кто будет проявлять к нам это особое отношение.
— Я вижу, к чему вы клоните, — рассмеялся Ленуар. — Вам представляется, что металлургический синдикат или какой-нибудь мощный картель, располагая средствами давления на противника, заставит его помягче обойтись с компанией Ласкена. Увы, мой друг, это было бы слишком хорошо. У этих китов, у которых к тому же забастовок на предприятиях не будет, противника нет. Они знают только конкурентов, если бы они и заинтересовались компанией Ласкена, то, может быть, лишь для того, чтобы добить ее одним ударом и тем упрочить собственное положение. Нет, с этой стороны независимым предпринимателям ждать нечего. А политики и главы партий при всем желании ничего не могут сделать для нас.
— Тогда кто же? — спросил Пондебуа. — Финансисты?
— Вы смеетесь. Они с трестами заодно.
— Значит?
— Отгадайте сами.
— Сдаюсь.
— Мой покровитель — парикмахер, который держит свое заведение у Восточного вокзала. Я ему уже лет пять или шесть доверяю свою голову. А в прошлом году я имел счастье оказать ему услугу, устроив на свой завод одного из его племянников, безработного инженера. Раз в жизни я проявил бескорыстие и был за это чудесным образом вознагражден. Теперь оказывается, что мой парикмахер, уж не ведаю как, сделался одним из самых влиятельных на сегодня людей. Я не знаю, как далеко простирается его власть, но факт тот, что все, о чем бы я его до сих пор ни просил, оказывалось для него проще детской забавы.
VIII
Призрак Ласкена был скромен, прозрачен и всегда любезен. Шовье не жаловался, но с тех пор, как он перенес свои чемоданы в квартиру на улице Фальсбур, у него ни на секунду не возникло ощущения, что он у себя дома. Ему казалось, будто он остановился у Элизабет, и молодая женщина невольно давала ему это почувствовать. Очнувшись от объятий, она всегда выглядела так, словно вернулась из путешествия и с некоторым недовольством обнаружила в своем доме какого-то мужчину.
— Элизабет, лучше бы я принимал вас в гостиничном номере, из которого сюда переехал.
Она расчесывалась в ванной, рукава пеньюара, соскользнув, обнажили ее руки до плеч. Стоя на пороге спальни в рубашке, засунув руки в карманы, Шовье пытался поймать ее взгляд в зеркале.
— Почему? — спросила она, слишком занятая своими волосами, чтобы на него смотреть.
— Я думаю, что в своей холостяцкой комнате смог бы заставить вас больше расслабиться. Здесь вы как за крепостной стеной.
— На что вы намекаете?
— Я нахожу, что вы не раскрываетесь. Вы никогда не бросаетесь с криком мне на шею, не прыгаете мне двумя ногами на живот, не подкрадываетесь сзади, чтобы гавкнуть мне на ухо…
— Прошу прощения, у меня не хватает способностей.
— Неправда. У вас удивительные способности. Да и не надо понимать буквально насчет «гавкнуть на ухо». Я просто мечтаю о более живых, непринужденных отношениях. К сожалению, вы сотворили себе из любви неизвестно какую мораль.
Элизабет обернулась и заметила с удовлетворенным смешком:
— Эта мораль как нельзя более свободна.
— Вам так кажется. Вот послушайте, я расскажу вам одну историю. Вы вышли замуж за человека на двадцать лет старше вас и в один прекрасный день обнаружили, что эта разница в возрасте дает вам право на определенную компенсацию. Без особого рвения вы завели себе любовника, чтобы успокоить свое самосознание человека, имеющего право. Это был смешливый молодой человек, несколько возбужденный, он курил длинную трубку, набитую английским табаком, и приходил на свидание в зеленом замшевом жилете на молнии. Вы терпели его больше года, но ему недоставало серьезности и достоинства, соответствующих вашему продуманному ощущению своего права на жизнь, и вы перестали с ним встречаться.
— Этот молодой любовник — изящная выдумка, но она меня немного старит. Продолжайте.
— Ну, раз вы меня так просите… В прошлом году вы встретили человека, общественное положение и сама личность которого давали вам все желаемые гарантии. Вы завели любовника, используя свое право наилучшим образом. Вы могли стать счастливой и сделать счастливым избранного вами мужчину. Но совесть ваша была начеку. Не упрекнет ли она вас, что вы берете больше положенного? Черт побери, жизнь — не игрушка, и право на жизнь — это не приглашение ко всяким удовольствиям. Тогда вы решили не принимать от любовника никаких подарков и ничего, что могло бы вас сблизить. Не говорите мне, что это слишком приземленные рассуждения, не имеющие ничего общего с вашими чувствами. Представьте себе двух любовников, которые отправились в Венецию — он на шикарной спортивной машине, а милый предмет рядом на велосипеде. При таких условиях гораздо лучше было бы никуда не ехать. Уверяю вас, когда вы мне тогда, в воскресенье, рассказывали эту историю, она меня просто шокировала. Ну прямо что-то неправдоподобное, придуманное для романа-фельетона. Меня огорчило да и сейчас еще огорчает именно то, что вы этим гордитесь.
— Короче, вы находите меня смешной?
Побагровев, Элизабет повернулась спиной к зеркалу, и в глазах ее сверкнул гнев. Шовье сказал ей очень нежно:
— Конечно, милая, я нахожу вас абсолютно смешной. Но мне нравится, когда у вас такие глаза. Я вас просто обожаю, Элизабет. Ну, идите сюда, выпустите коготки, дайте волю своему гневу, разъяритесь. Мне так хочется, чтоб подвернулся случай вас слегка отшлепать. Когда я вас целую в губы, обнимаю за талию или беру за что угодно другое, мне слишком часто кажется, что мои губы или руки натыкаются только на вашу совесть. Мораль совсем не располагает к любви, да и вообще ни к чему. Ее роль — встревать, смягчать, препятствовать. Вот только что: когда я вас так страстно обнимал, вы очень кстати мне напомнили, что Малинье — мой старый друг. Я грубо вам ответил: «Мне плевать». После чего вы пошли в ванную причесываться, давая мне понять, что нежностей не будет. Я сражен. А я-то распалился! Ох, сердце мое, как мне хочется бросить вас на этот резиновый коврик, ой, как хочется. Взял бы я вашу головку за волосы, стукнул бы ею о коврик и сказал бы вам, что поистине Малинье мой старый друг, но мне на это совершенно наплевать. Как я вам уже сказал, обстановка не располагает.
Шовье шагнул в ванную. Элизабет, вне себя, в трагической позе и с дрожащими ноздрями, вскричала:
— Не подходите ко мне! Я запрещаю!
— Да вы меня готовы покусать. Значит, эти скромные истины привели вас в такое отчаяние? Элизабет, не смотрите на меня с ужасом, я прошу вас. Я не развратник и не одержимый, каким вам, должно быть, кажусь. Я просто хотел вас освободить, научить смотреть на мораль, как на вещь, необходимую для человеческого общежития, о которой незачем утонченно рассуждать. Когда вы двигаетесь по Парижу, вы ходите по тротуарам и переходите улицу по переходу, и это хорошо для вас и для всех. Но в лесу, на прелестной тропинке, не выдумывайте себе тротуаров и переходов, не высматривайте, красный свет или зеленый, не ищите постовых. Иначе вы бессмысленно все усложните, испортите себе удовольствие, исказите природу. А если вам необходимо успокоить совесть, скажите себе: то, что я свободно скачу по тропинке, вовсе не означает, что я не испытываю глубокого уважения к правилам уличного движения в Париже, даже в тот самый момент, когда я скачу.
— Вы мне читаете мораль уже минут пятнадцать, — сказала Элизабет. — И только для того, чтобы объяснить, что вы со мной чувствуете себя не в своей тарелке. Мне очень жаль, что на ваш вкус я чересчур чопорна, но этом нет моей вины. Обращайтесь к профессионалкам.
— И правда, это хорошая мысль.
Шовье в раздражении зашел в спальню поправить галстук и надеть пиджак. Впрочем, было уже без четверти три, а ему нужно было полчаса, чтобы доехать на машине до завода. Элизабет его предупредила накануне, что у нее выдастся свободная минута среди дня, и он приехал пообедать где-нибудь поблизости.
— Мы увидимся сегодня вечером? — спросил он, одеваясь.
— Нет.
— А завтра вечером?
— Нет, я больше не приду.
Для Шовье это был удар в самое сердце. Он вернулся в ванную и спросил:
— Это серьезно? — Элизабет наклонила голову. — Хотелось бы устроить вам бурное прощание, Элизабет, но время поджимает, некогда даже слезу обронить. Прощайте же, дорогая, и забудьте все, что я вам только что сказал. Это вздорная болтовня старого холостяка. Желаю вам счастья в мире со своей совестью.
Шовье приехал на завод в несколько угнетенном состоянии духа. Он ненадолго остановился, рассматривая группу зданий, выстроенную в форме буквы «W», между которыми были проложены две узкие аллеи, усаженные по краям хилыми цветами. В лучах летнего солнца ярко выделялись живые и строгие костяки этих огромных застекленных ангаров. О работе в цехах свидетельствовал только гул машин, глубокий и приглушенный, похожий на дыхание спящего города. Слушая, как с глухим шумом трудится завод, он особенно остро ощутил пустынность этого двора. Она вызывала в памяти видение грозной пустоты школьного двора, когда по нему проходишь во время уроков, а за холодными стеклами окружающих двор зданий заперта шевелящаяся, непокоренная жизнь, при воспоминании о которой у него вырвался жалобный стон, видение пустынного пространства во дворе казармы, когда он однажды обходил комнаты, подгоняя солдат, готовившихся к смотру, и взглянув в окно, вдруг захотел, чтобы там выросло дерево; видение больничного двора, одиночество которого под взглядами тусклых окон возвестило ему о смерти друга; видение двора центральной тюрьмы, его мельком увиденной глубины под нависающим небом; видение двора из утомительного сна, который ему иногда снился. Перебирая эти тревожные ассоциации, живущие в глубине сердца, Шовье, как в тумане, думал об Элизабет и о тихом бунте, который, может быть, готовился за этими высокими стенами; забастовка, взятие бастующими предприятия, ожидание исхода казались ему смехотворными попытками прикрыть неизлечимую рану, душераздирающее ощущение которой давали ему все эти дворы, всплывающие в памяти. Сама мысль о настоящей революции была настолько оторванной от окружающего декора и от всех важнейших условий задачи, что она не облегчала душу. Речь могла идти в лучшем случае о работе во имя какого-то нового идеала. Шовье размышлял: будь он рабочим, его бы не смогли успокоить предложениями морального удовлетворения. Ему бы, думал он, показалась разумной мерой только разрушение завода.
Уже три недели рабочие создавали видимость дисциплины, что, однако, никого не могло ввести в заблуждение. Начальники цехов и мастера ощущали что-то непривычное в профессиональных отношениях с рабочими: то незначительная вспышка раздражения, то мельком брошенный взгляд, то невыполненный приказ, то вежливое безразличие в ответ на упрек или странная манера игнорировать начальство. В последние три дня эти симптомы обострились. Приказы иногда подвергались обсуждению, со многими мастерами возникали довольно бурные перепалки, а замечания, весьма, впрочем, осторожные, принимались с иронией.
Войдя в авторемонтный цех, Шовье стал свидетелем интересной сцены. Между двумя рабочими, которые занимались ремонтом одного и того же мотора, из-за какого-то пустяка вспыхнула ссора. Тон перебранки все повышался, и дошло уже почти до драки. Их соседи бросили работу, образовав вокруг них кружок, и, подзадоривая кто одну, кто другую сторону, подливали масла в огонь. Поднявшийся шум привлек внимание рабочих с других участков, а некоторые даже отложили инструменты, думая, что отдан приказ прекратить работу. Тем временем начальник цеха и мастера удалились с места происшествия и совершенно неправдоподобным образом делали вид, что ничего не замечают. Получив приказ дирекции не прибегать ни к каким санкциям без крайней необходимости, они считали бесполезным и опасным встревать в ссору.
— Вы соображаете, что делаете? — обратился Шовье к двум противникам. — Вы что, сюда пришли счеты сводить?
Старший из них, лет пятидесяти, ответил с яростью:
— Это мое дело. Я все же имею право проучить сопляка, который меня оскорбляет.
— Меня проучить? — вмешался второй. — Да если ты хочешь, чтобы я тебе тут перед всеми порку задал…
— Ладно, — оборвал их Шовье. — Уберите кулаки. Прибегнете к их помощи на улице. А здесь работать надо.
Он отослал любопытных на места и, отведя двух рабочих обратно к мотору, попросил объяснить, что они ремонтируют. Увидев, что дело улаживается, к ним подошел мастер. Впрочем, он даже не пытался ничем оправдать свое отсутствие.
— Уден, — сказал ему Шовье, — эти двое из вашей бригады сами чуть не подрались и отрывали других от работы. Предупреждаю: в таких случаях будете вычитать у них из зарплаты. И в следующий раз постарайтесь быть на месте, когда возникнут какие-нибудь беспорядки.
Он обменялся с провинившимися несколькими замечаниями по поводу преждевременного износа некоторых частей мотора и, обойдя цех, отправился взглянуть на транспортные службы. Там начальник пожаловался ему, что перевозки в пределах Парижа запаздывают примерно на час. На подобное заявление водители отвечали, что пробок больше, чем всегда.
Затем Шовье прошел в свой кабинет, где принял директора Лувье. Это был шестидесятилетний человек, измученный ответственностью настолько, что потерял покой и сон. Он уже знал о том, что произошло у ремонтников, и боялся ужасных последствий.
— Вы очень вовремя вмешались, — сказал он с осторожностью в голосе. — Счастье, что этот инцидент удалось уладить. Он мог бы, именно из-за вашего вмешательства, обернуться против нас и иметь более тяжелые последствия. Мы стоим перед лицом совершенно исключительной ситуации. В общем-то, мы должны были уже бастовать, и если получили, так сказать, отсрочку, то это, несомненно, благодаря принятым мерам предосторожности. Создалось состояние хрупкого равновесия, которое может внезапно нарушиться в результате малейшей ошибки с нашей стороны. Поэтому мы временно должны вести себя с персоналом неимоверно ловко и тактично. Я подумал, мы подумали…
Его прервал телефонный звонок. Это была Мишелин, она хотела поговорить с дядей. Шовье мог бы сказать, чтобы ей передали, будто его на месте нет, но эта помеха, нарушившая ход мыслей директора, ему даже понравилась.
— Это ты, Мишелин?
— Да, дядя, — ответил чуть неуверенный голос. — Я хотела вам сказать… вас что-то не видно эти дни. Я бы хотела с вами встретиться.
— Я постараюсь зайти на улицу Спонтини сегодня вечером после ужина.
— Хорошо. Но я хотела бы поговорить с вам наедине. Например, завтра вечером часам к семи у вас дома? Или даже сегодня вечером. Только не говорите Пьеру.
— Это настолько важно? Хорошо, сегодня вечером.
Положив трубку, Шовье извинился. Директор сказал: пожалуйста, давайте вернемся к нашей теме, но сам не смог сразу продолжить свою речь с того деликатного пункта, на котором ее прервал. Чтобы привести разговор к желаемому результату, пришлось опять опираться на доводы. После новой преамбулы он наконец обнаружил цель своего визита.
— Нам показалось, что в этом деле ваша реакция была нормальной, и даже слишком нормальной, учитывая ситуацию. Однако то, как вы легко уладили инцидент, меня весьма беспокоит. Безо всякого сомнения, у персонала создастся впечатление, что администрация резко ужесточит методы своей работы, и это само по себе вызовет опасные комментарии. Но еще серьезнее то, что вы велели мастеру оштрафовать этих рабочих. Если честно, санкции эти совершенно неуместны, и я уверен, что вы, поразмыслив, со мной согласитесь. Ну, в крайнем случае, выговор. Соблюдение минимальной дисциплины необходимо при любых обстоятельствах. Но вычеты из зарплаты производят дурное действие, особенно сейчас, когда так легко выдать их за несправедливые придирки. Конечно, я ничего не хотел делать, не посоветовавшись с вами, но думаю, будет верно с политической точки зрения отменить это взыскание и немедленно сообщить об этом обоим рабочим. Да и сделать это можно ловко, с добродушным видом, так что все будет выглядеть естественно.
Шовье смотрел на носки своих ботинок и хранил недоброе молчание. Однако он еще колебался, какую линию поведения принять. Показать себя принципиальным было легко: он ведь теперь не просто заведовал хозяйственной частью, а после смерти Ласкена представлял на заводе интересы семьи. Тот факт, что Лувье лично побеспокоился и пришел к нему по делу двух рабочих, свидетельствовал, насколько возрос его моральный вес.
— Оценив все и действуя в интересах завода, — сказал он наконец, — я отказываюсь присоединиться к такой мере.
— Вам незачем к ней присоединяться. Это вполне можно сделать и без вас, как бы за вашей спиной.
— Если дирекция будет выступать на стороне нарушителей, а не на моей стороне, я вынужден буду подать в отставку.
— Мне кажется, в вас говорит самолюбие, — вздохнул Лувье.
— Конечно, ответил Шовье, — и даже более того. Для меня это вопрос чести, и если бы забрать свои слова обратно требовали даже не у меня, а у мастера, я был бы столь же несговорчив. Быть может, мое поведение кажется вам легкомысленным, но я уверен, что в той ситуации, в которой мы находимся, только такое поведение по-настоящему разумно. Я уже не раз говорил вам: боюсь, что сама забастовка принесет куда меньше вреда заводу, чем меры, применяемые для ее предотвращения.
— Говоря так, вы перестраховываетесь от риска, на который обрекаете завод, — широко улыбаясь, заметил Лувье.
Шовье сухо ответил, что не имеет привычки к такого типа осторожности. Когда Лувье ушел, он посмотрел на часы с некоторым беспокойством. Была половина пятого. Если забастовка вспыхнет вечером, Лувье непременно свалит на него ответственность. Горделиво отвергнув обвинение в «перестраховке», Шовье думал о том, что придется-таки подавать в отставку, и эта перспектива его нимало не привлекала. Он с тоской представлял себе, как погрузится опять в серую жизнь и безрадостную работу. Эти два года, прожитые в покое и удобстве, очевидным образом его расслабили, и он больше не чувствовал в себе тогдашнего стоического безразличия к превратностям судьбы. Он несколько раз переспросил себя, не является ли занятая им позиция самообманом, скрытым реваншем морали, тщательно маскирующей свои заповеди. Но нет. Достаточно было просто представить себе его положение на заводе в случае, если забастовка начнется вечером. Необходимость уйти в отставку вытекала не из угрызений совести, а из простого и непреодолимого чувства гордости. Несмотря на все эти размышления, время тянулось ужасно медленно, и тревога Шовье росла. Угроза будет нависать до последней минуты, так как взятие предприятия может начаться в момент окончания рабочего дня. Чтобы отвлечься от навязчивых мыслей об ожидании, он попытался думать об Элизабет и об их расставании, показавшемся ему сейчас незначительной мелочью. Около четверти шестого к нему зашел Пьер Ленуар за какими-то сведениями, необходимыми для работы, и Шовье его на минутку задержал. Пьер не очень-то и торопился вернуться на рабочее место.
— Пока без особых успехов, — ответил он на вопрос Шовье о том, как идут дела. — У меня действительно нет к этому никаких способностей, и скука смертная. Лучше бы я тысячу раз работал фрезеровщиком, слесарем или водил грузовик. Да пусть начинается эта забастовка и длится хоть десять лет, я от этого страдать не буду.
— Почему вы не объясните все это отцу?
— Конечно, это проще простого. Нужно только сказать ему, что эта работа мне не подходит и я ухожу с завода. Вся беда в том, что я физически не могу ему в этом признаться. Это столь же невозможно, как наговорить грубостей пожилой даме или юной девушке. Меня воспитали круто, было все — и сухари, и пощечины. Я хорошо подготовлен к жизненной борьбе. Когда отец велит мне работать, я работаю, даже если это бесполезно, работаю в надежде, что земля перестанет вертеться.
— Ясно, — согласился Шовье с видом знатока, — ничего тут не поделаешь. Но, может быть, вы могли бы попросить брата сменить вас на заводе? Когда он будет здесь работать, ему легко будет доказать что-то вашему отцу.
— Сначала надо убедить его самого. А это опять же невозможно. Для моего брата отказаться делать карьеру в промышленности — это так же немыслимо, как отказаться от своего места в раю. Нет, я осужден пожизненно.
— Попытайтесь заинтересоваться работой. Вначале всегда скучновато, но потом, когда вы будете в курсе всего, будете нести ответственность…
Но Пьер качал головой. Ничто не могло примирить его с этим неблагодарным трудом, с этой ограниченной жизнью.
— Если бы я был хотя бы беден или имел маленький доход, может, и сдался бы суровой необходимости.
— Не жалуйтесь. Тоска рабочего дня на заводе позволит вам лучше оценить домашние радости.
— Конечно, конечно, — сказал Пьер безвольным голосом. — Но нельзя же все время об этом думать. — Он взял себя в руки и добавил энергично: — А жаль. Такое счастье оказаться дома.
После ухода Пьера у Шовье осталось еще двадцать минут ожидания. Наконец сирена издала глухой короткий гудок, который звучал так всю последнюю неделю — директор боялся, чтобы сильный и слишком властный звук не обидел рабочих. Шовье с замиранием в сердце уставился на одну из аллей между двумя зданиями, которая просматривалась из его окна во всю длину. Ему показалось, что выход рабочих задерживается. «Вот и все, остаюсь у разбитого корыта с квартплатой в двадцать тысяч и горничной». Но внезапно двери раскрылись, выпуская каждая свой ручеек рабочих, и за несколько минут аллея заполнилась шумной толпой, мирно текущей к выходу.
IX
Мишелин слегка удивилась, что дверь ей открыла служанка.
— У меня назначена встреча с дядей.
Она выразила желание осмотреть квартиру, роскошная обстановка которой удивила ее не меньше, чем служанка, и заявила, что будет ждать дядю в ванной. Сняв шляпу, она поправила прическу и задержалась перед зеркалом. Будучи уверенной в своей красоте, она искала в чертах своего лица и в своей фигуре нечто, менее бросающееся в глаза и соответствующее словам «шарм» и «сексапильность». Мишелин по опыту знала, что шарм может заключаться в улыбке, в мягкости или живости взгляда, но те улыбки и взгляды, которые она наблюдала в зеркале, не внушали уверенности. Ей казалось, что шарм ее не очень заметен, нужно сделать определенное усилие, чтобы его обнаружить. Бернар Ансело часто говорил ей о ясности и чистоте ее лица, глаз, тела, и, вдумавшись, она забеспокоилась, что заслуживает лишь весьма скромных комплиментов, выражающих скорее очарование юной девушки, чем женщины. Что касается сексапильности, то тут поводов для беспокойства было еще больше. Об этом часто говорили ей подруги, и, слушая их, она приходила в ужас от того, что почти неспособна в действительности уловить столь легко определимую вещь. В ее памяти всплыл некий грубый комплимент, явно выражающий чувственную эмоцию, который ей отвесил на улице какой-то мужчина по поводу ее ножек. Она приподняла юбку, чтобы рассмотреть их в зеркале, наклонившись, ущипнула себя за икру сквозь черный шелковый чулок, словно ожидала, что сексапильность брызнет, как лимонный сок. Она решила, что ножки весьма неплохи, но мысль о том, что они могут скрывать какую-то тайну, вызвала у нее только улыбку. Тогда она принялась изучать свои глаза вблизи, поигрывая ресницами и веками. Ей казалось разумным предположение о том, что основная сексапильность кроется во взгляде. В этом ей помогала целая вереница литературных определений глаз: порочные глаза, похотливые глаза, блестящие глаза, сатанинский взгляд, жадный взгляд, гипнотизирующий, горячий, пылкий, жгучий, тяжелый, страстный, мутный и т. д. В своих больших светлых глазах Мишелин не видела никакого адского отблеска. В них, по ее мнению, не было ничего, что могло бы бросить призыв мужчине. Она с завистью вспомнила черные-пречерные глаза одной кинозвезды, от одного появления которой на экране, как говорили, у мужчин закипала кровь в жилах, и сексапильность показалась ей привилегией брюнеток, темные зрачки которых мечут золотые стрелы. «Однако…» — вздохнула она и выдохнула на зеркало легкое облачко, замутившее ясность ее глаз. Ей вдруг стало очень грустно и боязно от того, что вот-вот появится дядя.
Шовье вошел бесшумно и застал ее перед зеркалом. Она обернулась и улыбнулась с растерянным видом.
— Я тебя поймал, — сказал он, целуя ее. — Ты просто чертовски хороша.
— Вы находите, дядя?
Шовье захотелось пить, и он направился на кухню, а Мишелин молча последовала за ним. Она с опаской смотрела на дядины широкие плечи и затылок, где серебрились седые волосы. Он открыл холодную воду и, стоя спиной к племяннице, полез в шкафчик. Она шагнула к нему и сдавленным голосом выговорила:
— Дядя…
Он был занят поисками стакана и не услышал ее. Она приблизилась еще на шаг, почти вплотную, и произнесла более уверенным голосом:
— Дядя, я хотела бы развестись.
Шовье резко повернулся и, оказавшись нос к носу с Мишелин, уставился в ее светлые глаза, которые видел совсем близко, так, как она сама их только что видела в зеркале. Ясность взгляда мало соответствовала произнесенным ею словам, а миловидное личико вовсе не пылало гневом, как того можно было бы ожидать. Мишелин спокойным тоном подтвердила сказанное. Выпив залпом стакан воды, он взял ее за руку, отвел в свою комнату и усадил рядом с собой на диван. Он был тронут тем, что она решила довериться именно ему.
На его вопросы Мишелин отвечала однозначно. Было непохоже, что она за что-то обозлена на мужа. Шовье подумал, что, возможно, ее недовольство носит слишком интимный характер и для молодой женщины может быть трудно его выразить словами. Он взял ее руки в свои и сказал, привлекая к себе:
— Должно быть, малышка, есть вещи, которые ты боишься мне сказать. Но я должен знать. Старому дяде можно рассказать все что угодно.
Поняв намек, она покачала головой и впервые ответила с некоторой восторженностью:
— Нет, я ничего не боюсь вам сказать, дядя. Просто я не люблю Пьера. Я люблю Бернара Ансело.
Теперь уже Шовье был озадачен. Поворот в жизни племянницы не казался ему катастрофой, но ему трудно было не рассматривать эту проблему с точки зрения семейных интересов. Из-за любви Мишелин должны были переместиться миллионы, и он не посмел бы утверждать, что это дело касается только счастья одной женщины. Нельзя было не брать в расчет и мнение света. Предрассудки — это та реальность, с которой надо жить и считаться. Можно было также опасаться, что возлюбленный нацелился прежде всего на состояние богатой наследницы.
— Ты хотя бы уверена, что он тебя любит?
— Нет, — ответила Мишелин. — Не знаю. Любит, конечно, но я не знаю.
— Ну так расскажи. Вы каждое утро вместе ходите на теннис. И что дальше?
— Ничего. Играем.
— Но что он тебе говорит?
— Ничего. Разговариваем. Вчера, целуя меня, он сказал, что у меня очень чистый овал лица.
— Так он тебя целует?
— Ну, он меня целует в щеку, и то не каждый день.
При этих словах Мишелин на лице Шовье выразилось определенное удивление, которое ее задело. Она заморгала глазами, ротик скривился, на ресницах выступили слезы, и она закрыла лицо руками. Он поднял ее голову и отнял руки. С открытым ртом и полными слез глазами она смотрела на него, рыдая, и слезы текли по щекам. Он попытался успокоить ее ласковыми детскими словами, но она еще сильнее разрыдалась и воскликнула прерывающимся голосом:
— Дядя! Я не сексапильна!
— Да что ты такое несешь? — стал возражать Шовье. — Не сексапильна? Совсем наоборот. И даже очень!
Энергичность этого утверждения возымела успокаивающее действие. Она спросила, вытирая слезы:
— Вы так думаете, дядя?
— Да, я уверен. Я часто слышал, как о тебе это говорили. Да достаточно только посмотреть, какими глазами мужчины на улице тебя провожают. Мне даже неудобно становится.
— Ну хорошо, — проговорила Мишелин. — Я очень рада. Но я подумала, что, может быть, Бернар не смел со мной заговорить из-за того, что Пьер — его друг?
— Ой, ты знаешь, что такое друзья? Друзья-то они друзья… Тебя лично очень смущает, что Пьер — друг Бернара?
— Все равно я думаю, что, если бы мы с Пьером разошлись, Бернар чувствовал бы себя свободнее, чтобы заговорить со мной.
— Знаешь, не надо ставить телегу впереди лошади. Не будешь же ты, в самом деле, разводиться только для того, чтобы побудить его к объяснениям в любви. А если он не объяснится?
— Ну, вот видите, — вздохнула Мишелин, — нет во мне сексапильности.
— Ты меня смешишь, дитя мое, со своей сексапильностью. Она есть у всех женщин, без исключения и без возрастных ограничений. Даже у восковых манекенов в витринах есть сексапильность. Так что дело не в этом.
— А в чем? Скажите же мне, посоветуйте. Дядя, я пришла к вам для того, чтобы вы все уладили.
— Ладно, я на днях встречусь с твоим Ловеласом и выясню, что у него на уме, но я почти уверен, что он не любит тебя. Ты же тем временем хорошо подумай. Вспомни, ведь ты любила Пьера, когда выходила за него. И потом, ты уже достаточно взрослая, чтобы понять, что любовь в жизни далеко не главное, особенно для тех, кто богат. Если бы каждый поддавался минутному влечению, весь мир только бы и делал, что паковал и распаковывал чемоданы. Нужно иметь терпение жить с тоской в сердце, хотя бы несколько месяцев. На следующий год опять расцветешь. В конце концов, ты со мной согласишься, что глупо попасть в зависимость от нескольких теннисных партий. Не очень-то будешь собой гордиться при мысли о том, что на месте Бернара мог оказаться какой-нибудь Дюпон или Дюреглиса. Приятность жизни состоит в том, чтобы выбирать, стараясь игнорировать случайность. Как это я, самая красивая, самая гордая, плюхнусь в объятия первого же молодого человека, которого занесет ко мне случайным сквозняком? Ну нет! Человек, которого я полюблю — это тот, кого я захочу прежде, чем с ним познакомлюсь, прежде, чем увижу его, он родился в моей голове, он стал тем, чем я захотела. И в итоге — это Пьер Ленуар, мой муж.
— О нет, дядя, уверяю вас. Пьер — это сквозняк, а Бернар — это тот, кого я всегда хотела.
— Прекрасно, прекрасно. Кстати, чем он занимается в жизни, этот мальчик?
— Чем занимается?
— Ну да, спустись на землю. Играть в теннис с молодой женщиной, даже очаровательной — это не профессия. Я думаю, что он готовится занять какое-то положение в обществе. Он наверняка ведь делился с тобой планами на будущее?
— Нет, он ничего не говорил. Я знаю, что он учился на юридическом, вместе с Пьером.
— А после обеда, что он делает?
— Обычно гуляет в лесу — Медонском или Виль д’Аврэ. Он очень любит лес. Там, кажется, есть прелестные уголки, и совсем недалеко от Парижа.
— Короче, он ведет здоровый образ жизни.
— Правда же! — подтвердила Мишелин с выражением легкого восхищения. — Не далее, как сегодня утром он мне сказал: «Хотел бы я быть лесником. Я бы жил в домике в чаще леса. Прогуливался бы, расставлял силки. А вечером…» — при этих словах он посмотрел на меня. О, дядя, он на меня посмотрел… потом замолчал, и я почувствовала, что ему хотелось мне что-то сказать. Я думаю, что из-за этого и решилась позвонить вам сегодня.
— Лесник по призванию? Это прелестно. А ведь ты могла бы легко его пристроить. Ты знаешь, что у тебя есть лес в Шампани? Да нет, я шучу, и потом, уже поздно. Давай я отвезу тебя на улицу Спонтини и поужинаю с вами.
Уходя, Шовье спросил служанку, не просила ли мадам ему что-то передать. Нет, мадам ничего не говорила. Ее ключи остались в комнате на комоде.
— Наверное, мадам их забрала.
В саду на улице Спонтини Пьер в ожидании Мишелин читал «Авто», а мадам Ласкен — альманах, взятый напрокат у кухарки. В семье Ласкенов покупали три книги в год — три книги, получившие литературные премии, и этого было не совсем достаточно для нужд семьи. Книги в переплетах, стоявшие в библиотеке, рассматривались как предмет мебели, и их порядок старались зря не нарушать. При сильном книжном голоде мадам Ласкен могла там порыться, чтобы перечитать Жипа или Анри Лаведана, но чаще всего подкрепление поставляли кухарка и горничные.
Мадам Ласкен тем более обрадовалась приходу брата, поскольку у нее возникли денежные затруднения. До сих пор вопрос доходов казался ей упорядоченным, как движение светил, поскольку муж никогда не просвещал ее насчет проблем, возникающих иногда из-за истекающего срока платежа или доверенности. Сегодня после обеда, заметив, что ее счет в банке почти нулевой, она в приступе паники осознала и революционную ситуацию, и тяжкую угрозу для родины. Взятие рабочими заводов «Рено», на которое она раньше взирала с симпатией, как на эпопею, достойную растрогать благородное сердце, вдруг явилось ей в совершенно новом свете. Это был уже не сюжет для романа-фельетона, но скорее зловещее событие, подлинный смысл которого, без всякого сомнения, был отражен в тех статьях по политэкономии, которые она никак не могла заставить себя читать. Альманах, одолженный у кухарки, несколько приободрил ее. Там было показано с помощью маленьких виньеточек на целом развороте, что количество богатств, приходящееся на душу одного француза, делало его наиболее достойным зависти существом на всей планете. Это все-таки была хорошая новость, и мадам Ласкен испытала чувство некоторой эйфории. Но это не мешало счету в банке быть на нуле. Пьер мог бы дать полезный совет, но он был столь же стыдлив в денежных вопросах, как и в любовных. Вместо того, чтобы потребовать у тещи необходимых разъяснений, он ограничился пояснением, что на счету и не может быть ничего сверх того, что туда положено.
За ужином Шовье наблюдал за поведением молодых супругов, но ничего не выдавало перемены, происшедшей в их взаимных чувствах, и Пьера, кажется, совсем не волновало, что его жена немного не в настроении. Мишелин описала дядину квартиру, и мадам Ласкен выразила желание там побывать. Шовье это было не совсем приятно, и он перевел разговор на учебу Роже. Мальчик был хорошим учеником, а в последнее время ум его был занят теми социальными вопросами, которые лишь слабым эхом доходили до семейного очага. Расспросив его, Шовье обнаружил, что тот довольно решительно склоняется к Народному фронту. Лучший его друг в лицее приходился двоюродным племянником одному из министров команды Блюма, и он даже сам не знал, была ли эта дружба источником его убеждений или просто их следствием. Другой его соученик, которого он уже несколько лет ненавидел и с которым дрался, примкнул к «Аксьон Франсез», что повлияло на его выбор еще сильнее. Шовье заметил племяннику, что тот призван впоследствии стать хозяином крупного предприятия.
— Мои рабочие будут работать двадцать часов в неделю, — ответил Роже. — Я закуплю столько машин, сколько понадобится.
— Мальчик мой, да где же ты возьмешь на это деньги? — спросила мадам Ласкен, все еще думая о своем банковском счете.
— Буду терпеть лишения, вот и все. Буду есть в ресторане, а спать буду на раскладушке в кабинете.
— А как же жена? — заметила Мишелин.
Об этом Роже не подумал. Поразмыслив, он пообещал себе никогда не жениться, а завести любовницу — писаную красавицу, с большой грудью и очень простыми вкусами. Впрочем, этот план был не из тех, которыми можно делиться с семьей.
— Если я женюсь, жена будет моей секретаршей.
— А дети?
— Сдам в интернат.
После ужина Шовье прошел вслед за сестрой в кабинет на первом этаже, где она поверила ему свои денежные затруднения. Он объяснил ей, что после смерти мужа между домом и заводом не существует более общей кассы, которая так облегчала перевод денег оттуда сюда. Брать из кассы предприятия «аванс для личного пользования» можно лишь при определенных условиях и с соблюдением определенных формальностей. Лучше рассчитывать на регулярные поступления денег. К тому же доходы мадам Ласкен весьма значительны, так что эту нехватку денег можно считать случайной и, если так уж необходимо, банк предоставит ей большой беспроцентный кредит.
Она мало что поняла из его объяснений, кроме того, что может продолжать и дальше выписывать чеки. Ободрившись, она сказала брату:
— Ты снял с меня тяжелый груз. Мне только этих новых неприятностей и не хватало. Я уже и так достаточно перенесла.
— Конечно, — вздохнул Шовье.
— Подумать только, я жила бок о бок с человеком, который цинично обманывал меня — разве это не тяжко? Ведь он действительно изменял мне с этой тварью по имени Элизабет. Да и последняя его мысль, последние слова были обращены к ней. Ах, это ужасно.
— И ты все это знала?
— Да нет же! — воскликнула мадам Ласкен с оттенком сожаления. — Ничего я не знала. Я ему доверяла. Мне сообщила правду письмом какая-то женщина, недели три назад, иначе бы я и до сих пор ничего не знала. Какой кошмар!
— Да, неприятно. Ну, а в остальном все в порядке?
— Вот уж действительно, ты страшный человек, — с упреком сказала мадам Ласкен. — Я доверяю тебе самое тягостное, что есть в моей жизни, а тебя это даже не трогает.
— Да, но я уверен, что эта молодая особа была для него лишь подругой. Мужчинам, которые много работают, бывает нужна такая женская дружба. Почти всегда это остается без последствий.
— Без последствий? Да он водил ее в ночной кабак и щипал там под столом за ляжки.
— Это как раз и доказывает, что они были просто друзьями, — убежденно заявил Шовье. — Можешь быть спокойна. Это отличительный признак дружбы. Вот я на днях на Елисейских полях встретил старого полкового товарища. Первое, что мы сделали, присев в кафе, это пощипали друг друга за бока. Между друзьями это обычное дело.
Разочарованная и утратившая иллюзии, мадам Ласкен больше не сопротивлялась.
— Может быть, конечно, — пробормотала она.
— Даже наверняка. Не думай больше об этом. А знаешь, мне показалось за ужином, что дети не очень-то весело выглядят, особенно Пьер. На заводе я могу понять его меланхолию, ну а здесь?
— Я не думаю, чтобы у него были причины грустить, да мне он и не кажется грустным.
Шовье перевел разговор на Бернара Ансело и, ни слова не говоря сестре о причинах своего интереса, задал ей несколько вопросов о молодом человеке и его семье, но мадам Ласкен знала лишь то, что ей сказала Мишелин. Наутро, придя на завод, он направился к начальнику юридической службы и попросил его, в порядке личного одолжения, собрать сведения о профессиональной деятельности мсье Ансело. Дня не прошло, как он получил эти сведения, которые не очень-то помогли ему узнать больше о Бернаре, Вот что значилось в справке:
Леонар Ансело, 53 года. В 1928 году открывает под маркой «Л. Ансело» агентство финансовой информации, которое выполняет биржевые поручения. Контора находится на шестом этаже, под крышей, по улице Вивьенн, 26. Штат: одна секретарша. Клиентура — провинциальная. Подписчики — обладатели обесценившихся бумаг, которые уже не котируются на официальном рынке и от которых они ничего не ожидают, благодаря чему легко маневрировать. Источники доходов агентства: 1) цена подписки (незначительна); 2) купля и продажа бумаг от имени клиентов. Комиссия. Агентство может извлекать прибыль за счет клиентов, которые практически не могут контролировать производимые операции; 3) помещение акций, выпускаемых предприятиями, которые, будучи весьма подозрительными по характеру, вынуждены соглашаться на очень большие комиссионные; 4) некоторые держатели акций уполномочивают агентство представлять их в собраниях акционеров, где оно, таким образом, приобретает вес и может извлекать из этого прибыль. Деятельность агентства не несет в себе ничего явно предосудительного и до сих пор не преследовалась по закону. Получаемые прибыли с трудом поддаются оценке, так как они почти не отражаются в бухгалтерии. Не рискуя ошибиться, можно утверждать, что они не ниже ста тысяч франков в год, максимальная верхняя граница — триста тысяч.
X
Бернар с отцом пили за завтраком черный кофе, мадам Ансело — кофе с молоком, Жермен и Мариетт — грейпфрутовый сок, а Лили, оправлявшаяся от выкидыша, — маслянистый шоколад. По воскресеньям утром ели вместе, и присутствие отца делало завтрак хмурым, иногда окутанным грозовыми тучами. Каждый ел молча, не глядя на других, лишь иногда украдкой бросая на отца недоверчиво-испытующий взгляд, ибо он как раз после завтрака изучал расходы за прошедшую неделю, как правило, служившие ему отправной точкой для приступов ярости. Обычно в этой совокупности ожидания было какое-то напряжение умов и молчаливая солидарность, отражавшаяся на лицах женщин. Но Мариетт после своего приключения с Милу пребывала в рассеянности и в отдалении от сестер, встревая в их болтовню лишь для того, чтобы вставить какую-нибудь одинокую реплику. В это утро она казалась особенно далекой и непричастной к ритуальному заговору. Бернар же был весь внимание, но держался на расстоянии.
Мсье Ансело читал финансовую газету и время от времени протягивал руку за своей чашкой кофе. В ночной сорочке и штанах с незатянутым ремнем, с вываливающимся животом, краснолицый, с большой головой, вдавленной в массивные плечи, на которых ткань сорочки натягивалась и трещала, он был внешне похож на старого ярмарочного борца, сидящего в задумчивости в ранний час на ступеньках фургона. Мадам Ансело и обе старшие дочери с прическами, одинаково заправленными в сеточку, и с лицами, блестящими от крема, начинали поглядывать на него все настойчивей. Мать была в русской пижаме из натурального шелка, обтягивающей ее тощие болтающиеся груди. С волосами под сеткой и сероватой дряблой кожей, она казалась старше мужа. Вид этого маленького стариковского черепа, насаженного на ворот отливающей разными цветами пижамы, удручал Бернара, и он старался не поднимать глаз. Продолжая внимательно следить за опенками тишины, он думал о Мишелин, которая, должно быть, сейчас собирается к обедне в Сент-Оноре д’Эйло, и о странной встрече, которую ему назначил дядя Шовье. Тот сообщил, что будет ждать его сегодня перед домом в одиннадцать утра и отвезет на машине к Ласкенам, где оба должны обедать.
Окончив завтрак, мадам Ансело с шумом отодвинула чашку, привлекая внимание отца. Видя, что он и ухом не ведет, она проговорила:
— Так что, Леонар?
Не поднимая глаз от газеты, он сунул руку в задний карман штанов и вытащил оттуда бумажник. Жена и старшие дочери следили за его рукой с интересом, от которого в их глазах плясали живые огоньки. Он еще помедлил, дочитывая абзац, и, внезапно подняв голову, увидел, куда устремлены все взгляды.
— Ишь, уставились! — ухмыльнулся он.
Обе сестры засмеялись, чтобы хоть немного оживить пьесу, которая вот-вот разыграется, но мать на это не решилась и сказала, протягивая ему листок бумаги:
— Ты давал мне в воскресенье две тысячи пятьсот франков. Вот тебе отчет.
Он бросил на бумагу недобрый взгляд, особо не вчитываясь.
— Опять починка пылесоса? — вопросил он. — Сто пятьдесят франков. Вы что, его каждую неделю чините?
— Чиним тогда, когда ломается. Кроме того, ты должен мне девять франков за газ. Я оплатила счет деньгами, которые ты давал мне на обойщика.
— Счет за газ? — прорычал мсье Ансело. — Что это ты несешь? Я уже один оплачивал в то воскресенье.
— Прошу тебя, Леонар, не начинай эту вечную комедию. Ты все время путаешь газ с электричеством.
Он еще немного поспорил и наконец сдался, заявляя, что его не проведешь. Выдав необходимое на хозяйственные нужды, он перешел к карманным деньгам. Каждый из детей получал на неделю сто франков. Жермен и Лили стали жаловаться на дороговизну.
— Дал бы нам на неделю на пятьдесят франков больше, уже было бы легче. Всего только пятьдесят франков.
Лили обхватила его за шею, а он отбивался, разрываясь между презрением и нежностью.
— Убери лапы. Терпеть не могу, когда меня тискают. Вам что, ста франков в неделю недостаточно на ваши глупости? Да что вы с ними делаете?
— Папа, ну пожалуйста, ну постарайся. С тех пор как этот Блюм у власти, у тебя денег куры не клюют.
Они нежно жались к нему со смешками и визгами, как будто его сопротивление было предусмотрено правилами игры. Он стряхивал их с себя, смеясь и ругаясь. В конце концов он отсчитал каждой по сто пятьдесят франков и предупредил, что на неделе больше ни гроша не даст. Мариетт и Бернар взирали на осаду безучастно, почти не поднимая головы. Когда отец собирался отсчитать им их долю, мадам Ансело, рассердившись на них за то, что не поддержали сестер, не стала ждать, пока они получат деньги, и сказала со спокойным коварством в голосе:
— Надо бы еще выписать мне чек.
Отец подскочил и сунул банкноты обратно в кошелек.
— Каком еще чек?
Он повернулся на стуле и впился в нее глазами. Она отвела взгляд и вздохнула:
— Надо заплатить портнихе. Тем более, что нам очень повезло. Она сделала нам на четверых большую скидку. Летний костюм, два платья…
— Сколько?
— Три тысячи девятьсот.
Он взревел от ярости и сорвался со стула. Его большой лысый череп побагровел, глазищи выкатились. Дело принимало серьезный оборот. Мадам Ансело, откинувшись на спинку стула в весьма деланной позе, устраивалась поудобнее, будто собиралась смотреть спектакль.
— Ничего! Даже ломаного гроша не дам! — заорал он. — Если хочешь шить платья на этих трех здоровых дылд, то пусть идут работать! — Он издал насмешливое ржанье и продолжил: — Работать? Да что они могут, Господи? Эти шлюхи годятся только на то, чтобы обивать пороги в кафе и кабаках да юбки задирать и языки чесать со всякими тлями, сутенерами, клопами вонючими из кино и из числа писак, понаехавшими черномазыми, вшивыми обезьянами, от которых несет козлом и косметикой. Во-первых, с меня хватит, чтобы я их здесь не видел, вы меня слышите? Я не хочу, чтобы мой дом вонял всякой дрянью. Я им покажу, кто в доме хозяин. Чхать я хотел на мсье Джонни и всех ваших залетных птичек. Теперь мы здесь будем принимать только Провиньонов, Лафейеттов и Фалампенов с женами и детьми, как раньше, черт возьми, как раньше, когда мы жили на улице Труа-Фрер. А по воскресеньям будем ходить с визитами или ездить на обед к дядюшке Элуа в Курбевуа. Нет. Я вам покажу литературу и оригинальность. Я вам покажу кино и наезжающую камеру. В Курбевуа, в Курбевуа! — Он перевел дух и, глядя на свое семейство, ожидающее конца тирады, в отчаянии взвыл: — А я! Я смирился, смирился!
При мысли о столь глупом смирении он уже совершенно взбесился. Схватив кружку, он запустил ею об угол шкафа, и она разлетелась на куски. Звук бьющейся посуды воодушевил его, он стал искать глазами, что бы еще расколотить, но каждый ухватился за свою тарелку. Чтобы успокоить нервы, он принялся мерить шагами столовую, извергая громовые трагические раскаты, от которых вдруг учащенно забилось сердце Мариетт:
— Мне стыдно за своих детей! Мне стыдно за них все время — думаю я о них или нет. Мне стыдно до мозга костей! Когда мне говорят, что видели моих дочерей, мне стыдно, я спрашиваю себя: в каком кабаке и с какими отбросами? С каким зобастым из Карпат, с каким извращенным питекантропом? Мне стыдно за дочерей, но когда мне говорят о сыне, мне еще стыдней. Парню двадцать четыре года, а он ни черта не делает и никогда ни черта не будет делать! Никогда в жизни! Он даже на мелкого негодяя не потянет! Ничтожество, сквозняк, пустое место! Его мать забеременела, подмываясь в биде. Вы только посмотрите на этого телка великовозрастного! И это мой сын, и это моя семья. Нет! Нет!
Он заикался и задыхался от стыда и боли. Капли пота блестели у него на лбу. Он остановился посреди комнаты и, вновь охваченный желанием крушить, стал искать глазами что-нибудь хрупкое, чтобы насытить свою ярость. Мадам Ансело, следившая за ним, увидела, что он остановил свой взгляд на буфете с самой дорогой посудой. Она быстро нажала под столом на кнопку звоночка, которая была в подобных случаях довольно эффективным средством. Услышав, что вдали на кухне задребезжал колокольчик, он злобно расхохотался.
— Что, служанку подсылаете, чтобы мне рот заткнуть? Кстати, должен вам сказать, что я больше не желаю держать служанку в доме. Я выставлю ее за дверь!
При этих словах вошла служанка. Это была довольно красивая девица, хорошо сложенная, с дерзким взглядом. Мсье Ансело кинулся ей навстречу и, поравнявшись с ней почти у самой дверь, схватил ее за руки, рыча:
— Прочь! Убирайся собирать пожитки!
Она застонала:
— Мсье Ансело, вы мне делаете больно! Мне больно!
Выпятив грудь, она гибко и ловко обвивалась вокруг него и, не переставая стонать, подняла на него глаза с поволокой. Он заколебался, смутившись этой бесстыдной слабостью. Кипевшая в нем буря не стихла, но, как ему показалось, стала менять направление. Служанка уже не пыталась скрывать смысл своих уловок и приглашала его кокетливой улыбкой. Семья глядела на широкую спину отца в дверном проеме. Внезапно он отпустил руки служанки, схватил ее за талию и прижал к себе. Она протягивала ему губы, он толкнул ее в коридор, и послышался ритмичный шорох их шагов, удаляющихся куда-то в глубь квартиры.
Складывая свои банкноты в карман пижамы, мадам Ансело смотрела в сторону окна с видом скорее нерешительным, чем смущенным. Мариетт искоса наблюдала за ней с беспокойством. Жермен улыбнулась и прошептала, выражая мнение сестер:
— Папа все-таки великолепен.
— У него немыслимый потенциал, — сказала Лили вполголоса. — Эта сцена в своем примитивизме просто фантастична. По-моему, это прекрасно!
— Да, настолько жизненно! Поэтично! Мне хочется пересказать это Вальдору, чтобы он сделал из этого новеллу. Этот малыш так талантлив.
— Я вижу скорее сценарий, — проговорила Лили. — Это готовое кино. Конечно, нужны актеры.
— Американские. Такой динамизм есть только у американцев.
— Джек Хугтон наверняка был бы сногсшибателен. С Норой Бересфорд в роли служанки. Я это очень живо себе представляю.
Мариетт, еще не сказавшая ни слова, спросила с иронией, оставшейся незамеченной:
— А в роли мамы?
— Мне видится Сьюзи Клифтон, — ответила Лили.
Однако мадам Ансело возразила. Она не любила Сьюзи Клифтон, считая ее игру тяжелой и вульгарной.
— Вера Мольде в роли меня была бы гораздо лучше.
— Вера Мольде — это неплохо, неплохо, — одобрила Лили. — Я представляю себе такой трюк: у мамы в руках какая-нибудь шавка. Когда Хугтон выходит вместе со служанкой, собачка прыгает на пол и бежит за ними до середины коридора. Там она останавливается и смотрит на маму. Вы улавливаете эффект?
Мадам Ансело с интересом покачала головой. Жермен зажгла сигарету и сказала, вставая:
— Нет, по-моему, лучше без трюков. Наоборот, надо оставаться в атмосфере мрачной поэзии, фантастических страстей.
Она вышла из столовой, мать и сестра Лили последовали за ней. В коридоре втроем обсуждали вопрос, стоит ли придать образу служанки реалистическую окраску или, напротив, сделать ее персонажем сновидения. Мадам Ансело склонялась к образу девушки из борделя, экстатической и чудовищно чистой, которой подошло бы имя Любочка. Сама она воспользовалась бы этим, чтобы стать довольно хорошо сохранившейся татарской княжной.
Мариетт и Бернар, сами того не замечая, все еще ждали свои сто пятьдесят франков. Мариетт какое-то время сверлила брата острым взглядом, а затем спросила:
— Бернар, почему ты продолжаешь жить дома?
— Кормят и не гонят.
— И все? Я серьезно спрашиваю.
— Привычка. Животная привязанность к семье, которая все же дает мне какое-то тепло, а не только харчи и крышу над головой.
— А нас, своих сестер, ты разве не любишь хоть чуть-чуть? Молчишь. Знаешь, Бернар, я тебя очень люблю.
— Ну да, здесь все друг друга любят. Даже папа любит служанку. В доме атмосфера потрясающая.
Этот саркастический тон в ответ на нежные слова даже чем-то понравился Мариетт. С блеском в глазах она схватила брата за руку и пролепетала сдавленным голосом:
— Бернар, я должна тебе кое-что сказать. Я переспала с Милу, ну знаешь, с этим боксером. Бернар…
На мгновение его охватил гнев, но он справился с собой И встал со словами:
— Поздравляю. Еще одна сцена немыслимого динамизма, а? Кстати, представь себе такой трюк: в комнату входит Джонни и ложится с вами. И снять это все наезжающей камерой. Здорово?
Бернар, громко хохоча, вышел, чтобы не поддаться искушению отхлестать сестру по Щекам. Мариетт удалось сдержать слезы, которые жгли ей глаза. Поставив локти на стол и спрятав подбородок в ладони, она вновь погрузилась в свои обычные грезы.
В одиннадцать часов машина Шовье ждала Бернара перед домом. Дядя рассмотрел его более внимательно, чем раньше, и лицо юноши произвело на него довольно благоприятное впечатление. Он усадил Бернара рядом с собой и нажал на газ. Машина проехала не больше минуты и остановилась за церковью Сент-Огюстен у сквера Лаборд.
— Мсье Ансело, я должен с вами поговорить, — сказал Шовье. — Намедни Мишелин пришла ко мне и сказала, что хочет разводиться.
Бернар не шелохнулся и не сказал ни слова. Шовье увидел, что он побледнел.
— Вы не в курсе дела?
Бернар отрицательно покачал головой.
— По крайней мере, вы же не могли не заметить, что Мишелин вас любит?
— Я всегда этого боялся. Но я не знал. Не видел.
— Вы как-то странно отвечаете. Объяснитесь. Вы боялись быть любимым из-за дружеских чувств к Пьеру?
— Нет.
— Я так и думал, — сказал Шовье без иронии. — Но если вы боялись, что вас полюбят, вернее всего было бы избегать Мишелин. А вы поступали как раз наоборот. Значит, вы ее любили? Вы не отвечаете. Поверьте, я вас подловил не затем, чтобы задать вам взбучку. Я просто хочу получить сведения. Я не представитель оскорбленного мужа или безутешных родителей. Ну, так скажите мне: вы любите ее? У меня не укладывается в голове, что могло отвратить вас от всех ваших дел, ведь вам же двадцать четыре года, в этом возрасте люди озабочены своей карьерой. Значит, у вас есть серьезная причина, чтобы терять столь необходимое в вашем положении время, проводя его рядом с Мишелин.
Произнося эти слова, Шовье вновь почувствовал укол подозрения, что за поведением Бернара кроется денежный расчет. Молодому человеку, казалось, было безразлично, что о нем думает дядя Мишелин, и тот даже не был уверен, что Бернар его слушает. Откинувшись на сиденье и расслабив руки, он с глупым видом уставился в ветровое стекло, вперив взгляд в ту точку улицы, где сверкала маслянистая лужа. Шовье тронул его за плечо и сухо произнес:
— Я задал вам вопрос. Ваша воля — отвечать или нет, но, если вы отказываетесь от ответа, так и скажите.
Бернар повернул хмурое лицо и поднял ясные глаза. Шовье вспомнил, как однажды видел этот ясный взгляд у одного старшего сержанта, который вслед за тем пустил себе пулю в висок, чтобы не отвечать за растрату. Он снова заговорил более ободряющим тоном:
— Повторяю, вы можете спокойно довериться мне.
— Это трудно объяснить, — сказал Бернар. — Я должен сначала рассказать вам о своей семье.
Шовье рад был выслушать. Молодой человек стал говорить о матери, о сестрах, об их восторгах и их словаре, со злой горячностью, весьма оживлявшей рассказ. Для пущей ясности он пересказал сцену, случившуюся после завтрака.
— Вы, конечно, думаете, что я за свою семью не отвечаю. Я того же мнения. Беда в том, что я чувствую, что не очень отличаюсь от своих сестер. Я сам жил тем жаргоном и тем снобизмом, которые попытался вам описать. Мысля и чувствуя на этом идиотском языке, я отупел совершенно. Что бы я ни делал, я вскормлен на этой риторике для парикмахеров-эстетов и негров из джаз-банда. Я пропитан до мозга костей всякими модернизмами, американизмами, сексуализмами, брутализмами и прочими любимыми темами раскрепощенных творцов-интеллектуалов. Я научился распознавать гениальность в заикании пропойцы, видеть потрясающую красоту в обрывке аккордеонной мелодии или во взгляде истеричной консьержки. Я не страдал от этого, пока не начал ходить к Мишелин. Почти везде я встречал тот же способ видения и выражения, в немного более скромном и приглушенном виде, что позволило мне сходить за оригинального и интеллектуального юношу. Я был очень доволен собой.
Бернар пожал плечами, будто с презрением отворачивался от этого своего образа.
— И вот я встретил Мишелин. Я обнаружил в ней чудесное гармоничное равновесие — в словах, в мыслях и даже в телодвижениях. Я встретил то, о чем никогда не мечтал — существо, дышащее порядком, благоухающее порядком. Мне нравится даже ее богатство, как доказательство того, что ее порядок совершенен. Я считаю справедливым, что она богата. Так вот, я грелся в ее лучах, я проводил подле нее чудесные спокойные дни. Я прекрасно знал, что этому настанет конец. И он настал.
— Но почему? — возразил Шовье. — Послушайте, мне очень нравится Пьер Ленуар, и мне совершенно не хочется, чтобы вы заняли его место рядом с Мишелин, но вас мне понять трудно. Во-первых, все, что вы говорите о сестрах, вызывает у меня большую симпатию к ним, уверяю вас. Их трепет и гул могут быть сколь угодно ошибочны или смешны, но кажутся мне при этом лежащими в самом русле жизни. Я не понимаю, почему вы их стыдитесь. Поверьте, если бы целью их жизни была кафедра естественных наук или брак с нотариусом, разве они были бы более защищены от заблуждений или насмешек? На первый взгляд она сильно отличаются от Мишелин, но откуда вы знаете, что это не в их пользу?
— Одна из моих сестер сегодня утром призналась мне, что переспала с боксером.
— Наверняка этот боксер — красивый парень, крепкий, мускулистый. Тогда что же говорить о Мишелин, которая разводится после двух месяцев супружеской жизни, чтобы свалиться на голову другу своего мужа?
— Я забыл вам сказать, что этот боксер живет на содержании у одного старого педераста.
— Это, конечно, безобразие. Но мы не знаем, что сделала бы Мишелин, узнай она, что вы на содержании у старого педераста.
Бернар был в шоке, замахал руками и отказался рассматривать подобный случай.
— Зря я стал рассказывать вам о своей семье, — сказал он. — Думаю, проще и вернее было бы не впутывать в это дело никого, кроме себя самого. Истина такова: перед лицом Мишелин я ощущаю себя существом низшего порядка, совершенно неуместным. Благодаря своей семье или кому хотите, я научился видеть и чувствовать так, как мои сестры, и я довольно хорошо описал себя, рисуя вам их портрет. Сама мысль о том, что я мог бы быть мужем или любовником Мишелин, шокирует меня, как нечто непристойное. Я не считаю себя вправе даже думать об этом. Между нами есть качественная разница, примерно соответствующая разнице в общественном положении. И я вовсе не уверен, что это случайность.
— Вы преувеличиваете, — сказал Шовье, — но в ваших словах есть правда. То, что Мишелин лучше вас — очевидно. Достаточно только посмотреть, с каким отвращением вы относитесь к собственной личности. Кстати, позволю себе дать вам один совет. Никогда себя не презирайте. Это худшее из зол. Человек становится хуже животного. Могу ли я спросить вас: почему вы не работаете?
Бернар не ответил на вопрос и усмехнулся:
— В данном конкретном случае для семьи Ласкенов лучше, что я себя презираю. Вы должны этому радоваться.
— Вовсе нет. Будь иначе, вы не были бы тем, что вы есть, и я бы не видел особой беды в том, чтобы Мишелин развелась и вышла за вас замуж.
Сам тон этих слов был оскорбителен. Бернар выпрямился и спросил, глядя на Шовье почти угрожающе:
— Я не был бы тем, что я есть? Так что же я, по-вашему, такое?
— Да вы же сами мне это разъяснили от и до, я вас не принуждал. Ладно, не злитесь, инцидент исчерпан. Но как же это все-таки странно: влюбленный отказывается от любви, чтобы обеспечить себе спокойствие совести. Это напоминает мне одного генерала, с которым мы как-то оказались за ужином на улице Спонтини. Этот генерал был пацифистом и находил войну чудовищным злом. За тем же ужином был и священник, считавший своим долгом любить и защищать вольнодумцев. Представляю себе директора завода, который щадит самолюбие персонала, утверждая, что рабочие — не собаки. Странно, да? Упаси Бог, Мишелин, бедного ребенка, когда-нибудь упасть в ваши объятия. Я считаю вас весьма способным привить ей угрызения и сомнения во всевозможных формах. Было бы очень жаль. Ну так что, поехали на обед?
— Извинитесь от моего имени перед мадам Ласкен, но на улицу Спонтини я обедать не поеду.
— Как вам будет угодно, но мне не очень хочется исполнять ваше поручение. Вы можете сами позвонить и сослаться на смерть какого-нибудь провинциального родственника, из-за которой вы будете вынуждены на несколько недель покинуть Париж.
XI
Сидя на террасе своего домика на западном склоне Монмартра, Джонни с наслаждением вдыхал свежий утренний воздух, оживляя в мечтаниях ушедшие годы и ощущая приближение старости с грустью, больнее всего сжимающей сердца, порабощенные все еще пылающей страстью. У его ног при нем посаженное дерево вздымало на высоту террасы округлую крону, еще благоухающую от ночного ливня и смягчающую косые утренние лучи. Он видел себя сидящим пятнадцать лет назад под таким же утренним солнцем за беседой в компании людей столь приятных, будто он их нарочно тщательно подбирал. Тогда ему было сорок пять, и в зрелости своей он был еще совершенно молод и лицом, и телом. Его вежливость и обходительность, так привлекавшие к нему, были непритворны. Чтобы приковать к себе внимание и возбудить интерес желанных ему людей, незачем было выказывать преувеличенную услужливость и предупредительность куртизанки, сменившиеся затем теми женоподобными манерами, которые он пускал в ход, чтобы быть замеченным. В то время он был бескорыстно щедр, и молодые люди приходили к нему безо всякого расчета — им было приятно нравиться ему. Сейчас они уже не приходили. Жизнь больше не преподносила ему нежных сюрпризов.
Милу выскочил на террасу в пижамных брюках и с обнаженным торсом. Солнце еще не пригревало, и, прислонившись к балюстраде, он поежился, но не без удовольствия, как при входе в прохладную воду. Джонни меланхолично любовался молодым телом, изящным и мускулистым.
— Ты что-то поздно вернулся этой ночью, милый, — мягко сказал он.
— И что с того, — буркнул Милу. — Если я поздно прихожу, это мои коврижки.
Джонни вздохнул. Вульгарность этого юноши его удручала.
— Почему ты отвечаешь в таком тоне? Уверяю тебя, с таким лексиконом твою красоту скоро перестанут замечать.
Милу почувствовал угрозу и смягчился.
— Совсем еще не поздно было, — стал он защищаться. — Только начало первого. И ничего плохого я не делал, клянусь.
— Я об этом даже знать не хочу. Сейчас меня волнует только то, что ты начинаешь терять форму. К тому же ты уже почти не ходишь на тренировки. Я уверен, если ты не одумаешься, твоя боксерская карьера пропала.
Милу заявил, что бокс ему осточертел.
— Ты очень ошибаешься, — холодно сказал Джонни. — От праздности добра не жди. Поверь мне, я достаточно навидался молодых людей из твоего круга. Ты — маленький плебей, которого тянет на еду, выпивку и автомобильные моторы. Если не принудишь себя к труду и дисциплине, то быстро растолстеешь. Я могу себе представить тебя года через два — краснолицый коротышка с брюшком, толстыми ляжками, двойным подбородком, усиками коммивояжера, одутловатыми небритыми щеками. Короче, настоящий мужчина в женском понимании. Повторяю, это наступит очень скоро. Ты относишься к такому латинскому типу, который, повзрослев, растет в ширину. А главное — ты страдаешь прожорливостью, жуткой ненасытностью бедняка, вдруг оказавшегося у накрытого стола. Не забывай, Милу, ты — самый обыкновенный маленький бедняк. Если завтра из-за твоей вульгарности или твоего ожирения я начну тяготиться твоим обществом, ты станешь опять тем Мимилем Ленуаром, которого я полтора месяца назад вытащил с завода. Сам знаешь, что твои чудесные костюмы быстро износятся. Подумай хорошо. У тебя есть шанс стать красивым малым, но это хрупкий шанс. Береги его. Может быть, ты не замечаешь, но за последние десять дней у тебя уже немного изменилась фигура. О нет, это пока еще ничего не значит. Небольшое утолщение у основания шеи и, может быть, чуть меньшая подвижность мышц грудной клетки. Но это уже предупреждение. И потом, попытайся наконец вылезти из своей кожи или, по меньшей мере, навести на себя глянец, который поможет забыть, из какой среды я тебя извлек. Временами я действительно не могу помешать себе сравнивать тебя с другими юношами, которых я знал — утонченными, чувствительными, прелестными и сердцем, и умом. Ты не представляешь, до какой степени тебе еще надо отмываться.
Изумленный этим неожиданным выпадом, Милу опустил глаза, чтобы не выказать хозяину свой гнев и страх. До сих пор Джонни старался скрасить его рабство, обращаясь с ним, как с равным. Его нежная предупредительность, восторженные комплименты и щебет нимало не подготовили Милу к выслушиванию столь жестоких речей. По правде говоря, Джонни и сам удивлялся.
— Ладно, не будем спорить. Ты сегодня с утра не в настроении, — сказал ему молодой человек.
— Сегодня — день, когда я себя не насилую. Надеюсь, такое будет со мной случаться часто.
— Ты приглашал меня пожить у тебя вовсе не затем, чтобы: уговаривать заниматься боксом, — заметил Милу. — Скажу тебе откровенно, боксом я никогда особо и не увлекался. Что за радость молотить кулаками.
— Ну, а чем же ты рассчитываешь заняться?
Этот вопрос, похожий на ультиматум, возмутил Милу, как могут возмутить лицемерие и хамство, поскольку он и не собирался ничем заниматься. Не получив ответа, Джонни сказал:
— Я подумывал о литературной карьере для тебя, но здесь, конечно, надо хорошо потрудиться.
— Литературной? — с недоверием спросил Милу.
— Писатель. Будешь писать книги. Я уверен, что у тебя очень хорошо получится. Ты фотогеничен, ты — сын могильщика, что еще нужно? Остальное само придет. Естественно, ты будешь обличать обнищание народа, социальную несправедливость, восторгаться поэзией масс и благородством их инстинктов. Я бы на первых порах тебе немного помог. Думаю, для дебюта подошли бы воспоминания детства. Будешь писать просто, так, как тебя учили. Я уже вижу эти короткие рубленные фразы, вроде этой: «Мой отец служил в похоронном бюро. Мать была поденщицей. Нас было семеро братьев и сестер. Вечером, за столом, отец рассказывал, как прошел день. „Я тут, — говорил он, — хоронил одного малого. Этот кабан весил по меньшей мере фунтов сто восемьдесят“. Все смеялись. Он был доволен. Я восхищался им. Он был повелителем жизни и смерти». Знатоки будут в восторге от волшебной лаконичности твоего стиля: твердость и блеск алмаза. Левые газеты заговорят: великий писатель, истинный пролетарий. Да и в газетах правого толка, когда узнают, что ты — мой друг, отнесутся к твоему творчеству доброжелательно. Для первого произведения можно заказать предисловие у какого-нибудь видного писателя. Скажем, у Люка Пондебуа. Он наверняка будет рад взять под опеку сына могильщика. Кстати, я думаю, еще лучше звучало бы: сын гробокопателя.
Милу, казалось, был не в восторге от мысли о писательском ремесле, напоминавшем ему канцелярскую работу. Он осведомился безвольным голосом:
— А заработать на этом деле можно?
— По правде, вряд ли можно надеяться на этом обогатиться, но некоторым удается с этого прожить. Конечно, эта работа приносит меньше, чем бокс, но имеет некоторые приятные моменты. Прежде всего, радость творчества.
— Скажу тебе прямо, ведь многие поэты подыхают с голоду. Мне как-то совсем не хочется. Да и похоронные истории — может это и поэтично, но я ими сыт по горло, даже думать о них не хочу. И потом, я сейчас припомнил, у Ансело я уже видел троих писателей. Мне показалось, они со странностями. Не очень-то приятно очутиться среди таких коллег.
— Есть еще журналистика, — сказал Джонни, — но это уже потруднее. От редакторов обычно требуют грамотности.
— Все это не то, что я привык звать работой, — заявил Милу, потягиваясь на солнышке. — Если ты в самом деле считаешь, что мне нужна профессия, я бы скорее поискал себя в кино.
— Мне этот круг не очень нравится, — возразил Джонни.
— Ну и что, это же для меня. Да, кино, как по мне, — это неплохая работенка. На днях я вместе с малышками Ансело был на одной студии на пробах. Режиссер ходил в одной рубашке, надвинув козырек на глаза. Скажешь, мелочь — этот козырек, но ты себе не представляешь, как он кокетливо смотрелся. Непохоже было, чтобы он работал на износ. А с тем, что он делал, думаю, и я бы справился.
Опасаясь, как бы Милу не нашел в кино средства к существованию, которые позволят ему обрести свободу, Джонни пожалел, что поддался сиюминутному раздражению и затронул карьерный вопрос. Он принялся шельмовать кино как профессию, увидел, что это безрезультатно, и сменил тему:
— Ты будешь обедать у Ансело?
— Да, я позавчера обещал. Об этом я и переживаю. После обеда придется их вывезти. Представляешь, это же четыре женщины, и никак не отговориться. Да и цветы чего стоят. Не идти же с пустыми руками. Все это выливается в кругленькую сумму.
На самом деле, гуляя с дамами Ансело, Милу всегда платил только за себя, а частенько и вовсе предоставлял расплачиваться за себя мамаше или даже девушкам. За полтора месяца, прожитых у Джонни, он сэкономил из карманных денег и денег, выданных на покупки, более двух тысяч франков, из которых полторы тысячи положил в сберегательную кассу. Очередную просьбу о деньгах Джонни удовлетворил без возражений. Он по природе был щедр и терпеть не мог торговаться. С другой стороны, ему нравилось усердие Милу в доме Ансело. Он почти не сомневался, что его протеже имеет виды на одну из сестер, но готов был на такую жертву. Главное же, как он думал, ему нечего опасаться ни со стороны Бернара, ни со стороны мсье Ансело.
Обед был почти что скучным, и Милу стало не по себе. Бернар, который теперь всегда ел дома, отнесся к нему холодно и даже несколько раз проявил живую антипатию. Мариетт выказывала явно наигранную любезность, что было несколько подозрительно. Атмосфера стала еще более леденящей с приходом мсье Ансело, которого никто не ждал. Он собирался пообедать где-нибудь возле биржи, но вдруг ему расхотелось идти в ресторан, и возникло неосознанное желание увидеть своих детей. Увидев постороннего за семейным столом, он нахмурился и сделался агрессивным.
— Кто это такой? — спросил он у служанки, ставившей на стол прибор.
— Это мсье Милу.
— Что-то не нравится мне его физиономия. И чем же вы, молодой человек, занимаетесь?
— Я боксер.
Мсье Ансело уселся перед своим прибором, развернул салфетку и произнес, глядя на сына:
— И то лучше, чем ничего не делать.
Он вытащил из кармана газету и стал есть, читая новости, как всегда делал в ресторане, не обращая внимания на соседей. Кажется, только однажды он заметил, что не один за столом, и то лишь для того, чтобы спросить Милу пропитым голосом:
— Так это вы любовник мсье Джонни?
Милу густо покраснел и проглотил язык, а мадам Ансело обозвала мужа хамом. На лице Бернара появилась вызывающая улыбка, к его большому сожалению оставшаяся без последствий. Инцидент привел лишь к дальнейшему замедлению застольной беседы. Мсье Ансело вновь взялся за газету. Поев, он не стал дожидаться десерта и молча вышел из столовой. В такси по дороге на биржу он вытащил из кармана пиджака ручку и блокнот, с которыми никогда не расставался, и написал письмо клиенту. Он собственноручно писал их не меньше полусотни в день и в каждое вставлял несколько слов, касающихся адресата лично. У него было около тысячи клиентов, рассеянных по провинции, и эта цифра из года в год почти не менялась, несмотря на все его усилия по изучению рынка, хотя теоретически возможности были гораздо шире. Проблема была в том, чтобы выжать из каждого клиента путем прилежной переписки франков двести-триста в год. Секретарша печатала значительную часть корреспонденции на машинке, а циркуляры, касающиеся, например, держателей одинаковых бумаг, печатались на ротаторе, но ничто не могло заменить от руки написанного письма, где выражался интерес к каждому конкретному случаю. Он был почти всегда уверен, что получит ответ на такое письмо. Рукописный текст, дышащий симпатией, был способен вырвать признания у клиента и сделать его уязвимым. Поэтому мсье Ансело писал неустанно, где бы он ни находился — в конторе, дома, в кафе, в поезде или такси. Он писал, диктуя циркуляр машинистке или принимая клиента. Ночью, если не шел сон, он вставал, чтобы составить полдюжины писем. Ему хотелось бы уметь писать обеими руками одновременно. Всякое послание, отпечатанное на машинке или на ротаторе, было для него укором совести, и когда приходилось рассылать сотню циркуляров, он всегда отбирал из них два-три, переписывал и отправлял в рукописном виде.
Контора агентства на улице Вивьенн занимала половину четырехкомнатной квартиры, а во второй половине помещалось бюро по трудоустройству, имевшее целью выкачивание денег у безработных конторских служащих. Коридор по всей длине был разделен надвое дощатой перегородкой из простого некрашеного дерева, доходившей до потолка. Мсье Ансело работал в меньшей из двух комнат. Несмотря на картотеки и стеллажи с папками, она выглядела, со своим пожелтевшим умывальником и изъеденными ржавчиной кранами, как невзрачная меблирашка. Мадемуазель Логр, секретарша, занимала бывшую кладовку для грязного белья, шириной с пишущую машинку, где не было окна и с утра до вечера горел свет. Другая комната, большая, была обставлена с небезуспешными потугами на элегантность, сулившими предприятию неплохое будущее. Там принимали клиентов, которые, будучи в Париже проездом, заходили взглянуть на контору. Встретив посетителей у входа, мадемуазель Логр говорила с извиняющейся улыбкой, указывая на шелестящую дощатую перегородку: «Вы видите, мы в самом разгаре ремонта», тем самым давая понять, что за временной перегородкой ведутся грандиозные преобразования. Мсье Ансело, который, как считалось, был занят важной беседой, заставлял гостя ждать сорок пять минут, после чего выходил к нему поговорить. «Я не хотел держать вас больше в ожидании, — любезно говорил он, — а поскольку я и сам хотел с вами встретиться, я ненадолго прервал разговор». Он держался с привычной серьезностью, в которой лишь чуть-чуть ощущалась дистанция, и умел рассматривать надежды и тревоги мелкого деревенского бакалейщика или старой девы-пенсионерки с таким видом, будто ему приходилось укреплять экономику целого континента. Клиент всегда уходил польщенным, довольным, надолго уверившись, что к его услугам честный, знающий советчик, постоянно движимый отеческой заботой о состоянии его кошелька.
Мадемуазель Логр, обедавшая на месте сухим пайком, уже была за работой, когда прибыл мсье Ансело. Он рассеянно поздоровался, проходя мимо ее клетушки, и направился прямо в свой кабинет, где вначале, чтобы войти в ритм, написал одним махом три письма. Перед тем как взяться за четвертое, он снял трубку и сказал: «Логр, наберите Дагессона. Когда я закончу с ним говорить, зайдете». Он только начал четвертое письмо, когда секретарша его соединила. Не переставая писать, он взял трубку. «Дагессон? Это Ансело. Я сегодня утром узнал, что вы сунули нос в мою клиентуру. Незачем отпираться, у меня в руках одно письмо за вашей подписью. Прекратите это немедленно. Да заткнитесь вы, мне не нужны ваши объяснения. Если я еще раз увижу вас в своем огороде, то приду в ваш хлев на пару слов и схвачу вас за задницу, как в прошлом году. Но на сей раз вам это обойдется дороже. Кроме того, сообщаю, что у меня есть полный список тех ваших клиентов, у которых на руках акции Орвальских карьеров. Вы меня поняли?»
По окончании разговора мадемуазель Логр вошла в кабинет и уселась напротив мсье Ансело, чтобы писать под диктовку. Она была примерно одного с ним возраста, но в вытянутом варианте, с худым острым личиком и с пышной седой челкой, доходившей до бровей. Логр была ангельским созданием, всегда готовым жертвовать собой и своими денежками и мчаться на помощь страждущим, но она так страстно интересовалась делами агентства, что кидалась обирать клиентов с беспощадным пылом и невинно радовалась, ввергая их в отчаяние. В этой комнатке с низким потолком, куда свет проникал только в полдень, можно было задохнуться от жары. Мсье Ансело снял пиджак и сказал, небрежно вытаскивая пристегивающийся воротничок:
— Если вы не против, Логр, мы сейчас немножко потрясем кокосовую пальму рудников Чандернагора. Я только что за обедом подумал, что на этом можно кое-что снять.
— Еще бы! — одобрила Логр с улыбкой гурмана.
— Тогда поехали. «Мсье. С тех пор, как наше агентство успешно развивает свою деятельность к удовлетворению подписчиков, наши специальные службы принимают близко к сердцу нужды бережливых держателей обесценившихся бумаг и стремятся оказать им содействие. Сегодня наш долг велит нам привлечь Ваше внимание к совокупности фактов, которые прямо касаются Вас. Действительно, существует проблема, которой текущие политические и экономические события придали жгучую актуальность. Это — биметаллизм. Во всех странах Европы и Америки компетентные круги возвращаются к той очевидной истине, что здоровая валюта не может долгое время без серьезного риска опираться только на один металл — золото. И вот уже все четче вырисовывается некое движение на всех чернорудных предприятиях, которые, вопреки кризису и благодаря предусмотрительности правления, в состоянии отреагировать на возникший спрос на другой металл — серебро. Здесь будет уместно отметить необычайно благоприятное положение фирмы, за осторожными, но в то же время смелыми действиями которой мы наблюдали: это рудники Чандернагора. История этой фирмы такова…»
Мсье Ансело диктовал медленно, с паузами, с повторами, и мадемуазель Логр участвовала в этом оттачивании стиля с религиозным рвением — иногда она даже прервала диктовку, чтобы вставить замечание, например, такое привычное для хозяина: «По-моему, здесь надо найти более ласкающую формулировку». Иногда в поисках подходящего оборота она высказывала идею, которая преобразовывала начальный замысел или давала почву для новой мысли. Когда циркуляр был отредактирован, мсье Ансело сказал секретарше:
— Когда отпечатаете, скорее несите один экземпляр на ротатор и скажите Мютерну, что пакет мне нужен сегодня вечером. Пусть он проследит, чтобы наши циркуляры не валялись и не попадались на глаза всяким. Я уверен, что Дагессоны и компания своего не упустят.
Видя, что мадемуазель Логр встает, он добавил:
— А если увидите у него какую-нибудь бумажку со сведениями о деятельности конкурентов, не стесняйтесь. Надо уметь защищаться.
— Можете мне этого не говорить, — сказала Логр с милым звонким смехом святой девственницы, расставляющей капкан на демона.
Мсье Ансело опять принялся писать письма. В этот день после обеда не пришел ни один клиент. С того времени, как начались взятия рабочими заводов, провинциалы не осмеливались ездить в Париж, который готов был вот-вот обрушиться в крови и динамите. В глубине души деревенские бакалейщики и рыболовы открещивались от этой столицы катастроф и молили Бога, чтобы процент ренты зависел только от состояния почвы, изгиба реки и неба над деревней. Такой душевный настрой был для агентства небезвреден, и мсье Ансело чувствовал, что следует в каждом отдельном случае развеивать опасения или, напротив, подхлестывать их, чтобы воспользоваться ими с большей выгодой. И стопка писанных от руки писем на столе росла. Уже с неделю он по вечерам оставался в конторе и писал, задерживаясь далеко за полночь, пока не начинала отказывать рука. Он даже пытался, положив перед собой часы, увеличить производительность в час, но отказался от этой мысли, обнаружив, что от гонки на время страдает качество.
Была половина восьмого, и Логр, которая охотно осталась бы до полуночи, еще не ушла, когда в контору вошел Бернар. Он редко заходил, всего раз или два в год, и всякий раз беседы его с отцом были бурными. Логр, уже знавшая, какой оборот принимали эти свидания, поспешила надеть шляпу и ретироваться, испытывая легкое беспокойство за этого высокого грустного молодого человека, смущенно идущего на муки.
Мсье Ансело, уже на тридцатом или сороковом письме, взглянул поверх очков и, узнав сына, спросил, не прекращая писать:
— Какого тебе рожна?
Бернар с отсутствующим видом крутил в руках пресс-папье и рассеянно смотрел на обширную багровую отцовскую лысину и слегка согнутые широкие плечи с прилипнувшей к ним мокрой от пота рубашкой.
— Ни гроша, ни сантима, ни капли, — прорычал мсье Ансело, не отрываясь от письма. — Я вам всем вообще перестану выдавать карманные деньги.
Он свирепел от собственных слов. Подписав письмо гневным росчерком, прежде чем перейти к следующему, он бросил еще один взгляд поверх очков.
— Ну, так что? Чего ты хочешь?
— Ничего, — сказал Бернар. — Вот пришел…
Он отвечал с поспешностью и оборвал фразу на полуслове, будто заслушавшись. Мсье Ансело ухмыльнулся:
— А-а, пришел? Может, кафе позакрывались? Или бордели забастовали? Не переживай, уладится.
Он уже начал следующее письмо и, казалось, перестал замечать сына. Бернар постоял, опустив руки, следя глазами за ручкой, и сказал:
— Ну, я пошел.
Ответа не последовало. Перо продолжало скрипеть по бумаге. Он повернулся к выходу и опять пробормотал голосом, похожим на болезненно-вымученный стон то ли ребенка, то ли умирающего:
— Я пошел.
При звуках этого голоса у мсье Ансело перевернулись все его отцовские внутренности. Свалив открытую папку, он выскочил из-за стола, как черт из табакерки, нагнал сына у дверей. Схватив за лацкан, он притянул его к себе и, немного стыдясь такой эмоциональности, которая претила его естеству, спросил тихим, еще немного грубым голосом:
— Что стряслось?
Бернар уронил голову ему на плечо и бесшумно расплакался. Отец на мгновение оцепенел, ничего не понимая, и при виде слез издал рев, полный испуганной нежности, от которой мадемуазель Логр похолодела бы, оставайся она в своей кладовке. Он подхватил сына на руки, прижал к себе, как добычу, и, усадив на колени, стал жадно осыпать его голову поцелуями, называя его своей белой розочкой, своим ягненочком, своей заморской птичкой. Он весь преобразился, сердце захлестнул прилив чувств, он бредил от радости, и голос его дрожал от нахлынувшей любви. Бернар, укачавшись, как малое дитя, почувствовал, как боль его притупляется, и расслабился в теплых волнах этой бьющей ключом нежности. Когда первый восторг схлынул, мсье Ансело осведомился тающим голосом:
— Ну, расскажи же мне, что случилось? Ты сделал большую глупость, да? И нужны деньги? Ничего не бойся, малыш, я с тобой.
— Нет, — сказал Бернар. — Дело не в деньгах. Это было бы слишком просто.
— Женщина, вот оно что! Я должен был догадаться. Она тебя не любит, вернее, тебе кажется, что не любит. Как! Любит? И что? А-а, ясно. У нее муж, общественное положение, моральные принципы. Ну так знаешь, что мы с тобой сделаем? Мы ее попросту выкрадем. Обожаю похищения. Ты, наверное, и не подозреваешь, что мне, чтобы жениться на твоей матери, пришлось ее выкрасть. Сейчас в это поверить невозможно, однако это чистая правда. Отец предназначил ее в жены молодому судебному исполнителю, да и, между нами, это было как раз то, что ей нужно. Конечно, тогда твоя матушка не была той палкой с колючками, которой позже стала. У нее была пара прелестных сисичек и премилая мордашка, честное слово. Ну, могло такое быть, Господи? Ну да ладно, что толку сравнивать и оглядываться назад. Некогда разводить меланхолию. Не будем терять времени.
Мсье Ансело стукнул линейкой по столу и в шутку заорал:
— Логр, седлайте мне коня и готовьте седельные пистолеты!
Довольный жизнью, он громко расхохотался, так что даже пузо затряслось.
— Я смеюсь, но говорю серьезно. Вилять тут нечего. Ну, расскажи мне, что это за пастушка?
— Похищение тут ни к чему. Она готова требовать развода, чтобы выйти замуж за меня.
Мсье Ансело изумленно поднял брови, ожидая услышать разгадку ребуса. Бернар, усевшись на столе, долго описывал свою пастушку, ее совершенства, чистоту и довольно кратко, чтобы не приплетать к делу своих сестер, объяснил, почему он недостоин молодой женщины.
— Как видишь, — закончил он, — положение безвыходное, так как уклоняюсь я.
Мсье Ансело, ушам своим не веря, смотрел на сына обалдело, затем возмущенно вскричал:
— Да кто ж это мне породил такого сына? Ну нет, это уж слишком. Ты влюблен, любим, и прелестной девушке, готовой идти за тобой на край света, способен подарить одни угрызения? Я пойду к ней, к этой Мишелин, даже если это окажется бесполезно. Я не хочу, чтобы она думала, будто тебя зачал какой-нибудь ризничий. И будь так добр, переспи с ней. Если за неделю не управишься, посажу тебя на рыбий жир с гемоглобином.
Но ни шутки, ни гнев, ни разумные доводы не переменили чувства Бернара. Его сознание было твердо, как каменная глыба, и, глядя на этого томного и смирившегося юношу, мсье Ансело, исчерпавший все аргументы, с болью подумал: «Мой сын — болван, в сто раз тупее, чем я мог подумать».
XII
Пьер Ленуар сидел один в крохотном кабинетике, смежном с кабинетом управляющего кадрами, которому поручили ввести его в круг обязанностей. Пьер, обложенный отчетами и папками, завалившими весь стол, зевал над листком белой бумаги. Протянув руку, он перелистал какую-то папку, бросил взгляд на сводную таблицу движения рабочей силы в 1935 году и вновь перевел глаза на белый листок. Он начал рассеянно чертить на нем круг карандашом и вскоре заинтересовался своим делом. Круг получился хороший, и это его удовлетворило. Закончив, он вписал в него квадрат, в квадрат — еще один круг и так далее, чередуя круги и квадраты. На четвертом круге, который вышел меньше диаметром и не очень правильной формы, он призадумался, так как вписать туда четвертый квадрат было сложно. Он вышел из положения, вписав треугольник, что его, естественно, побудило нарисовать в центре глаз. Глаз навел на мысль пририсовать к самому большому кругу два уха и нахлобучить на него цилиндр. Затем он поставил это чудище на ножки, обутые в беговые ботинки с шипами, торчащими из подошв, как жесткая щетина. После чего он почувствовал, что создал совершенное творение, к которому ничего нельзя было добавить, не нарушив его гармонии. Однако он взирал на свой шедевр без радости. Сердце сжималось при мысли, что он доживает последние дни тихой жизни. Его брат Луи, включенный в дирекцию завода, уже неделю, как приступил к своим обязанностям, именно накануне забастовки. Забастовка была весьма и весьма щадящей и продлилась три дня — рабочие заняли помещения из принципа. Работа уже возобновилась почти в нормальном режиме, хотя по отдельным вопросам еще велись переговоры. Пьер знал, что скоро будет помещен в кабинет к своему брату, и ему придется гнуть спину по девять-десять часов в день под сенью этого палача от труда, тирана, возможно, еще более опасного и въедливого, чем Ленуар-отец. Обладать таким богатством, такими способностями к бегу на длинные дистанции — и влачить ничтожную жизнь за нудной и отупляющей работой вместо того, чтобы регулярно тренироваться и ежедневно улучшать свой шаг. Пьер Ленуар, впав в депрессию, пририсовал длинную трубку, мундштук которой выходил из вершины треугольника. Это смотрелось крайне вульгарно. В тот же миг управляющий кадрами, приоткрыв дверь, просунул в нее голову и спросил:
— Все в порядке, мсье Ленуар?
— Да, в порядке, спасибо, — ответил Пьер вяло.
— Если вам понадобятся какие-то сведения или возникнет загвоздка, смело прибегайте к моим услугам.
— Вы очень любезны, но я не стану вам мешать. Здесь все настолько ясно…
— Да, думаю, что материал неплохо подобран. Если хотите, можем рассмотреть вместе некоторые более узкие вопросы.
— Да-да, только не сегодня утром. Мне здесь еще во многом надо разобраться. После обеда… или к вечеру.
— Когда вам будет угодно, мсье Ленуар, когда вам будет угодно.
Дверь закрылась, и Пьер снова погрузился в свои печальные мысли. Он представил, как сидит прямо напротив брата, за одним столом, не сводя глаз с сурового лица, жесткой складки губ, откуда ежеминутно срывались бесчеловечные приказы и распоряжения — то заполнить ведомость, то составить сводку. Его взгляд, полный томления и мольбы, обратился к окну. Разделенное надвое высокой трубой, небо над заводскими крышами было нежно-голубым. Воздух казался ему тонким и свежим в своей утренней чистоте… Он вдруг ощутил в ногах импульс пробежаться метров на восемьсот и пощупал ногой паркет, как беговую дорожку перед началом забега. Он наклонился под стол, закатал одну штанину и подумал, пощипывая мускулы на икре: «Один месяц, и я наверняка не удержусь в форме». Сравнивая свою ногу с ногой великого Ладумега, очертания которой всегда держал в памяти, он присмотрелся к ней поближе и вздрогнул. В подколенной впадине он различил легкую припухлость, намек на жировые отложения. Помрачнев, он выпрямился и обвел свои папки злобным взглядом. При виде унылых перспектив дальнейшей судьбы ему ударила в голову разрушительная ярость слабых. Со всем сердечным пылом он призывал на помощь революцию, которая должна была смести хозяев и рассыпать в прах отцовские амбиции, революцию, которой он посвятит свои самые громкие рекорды. Он запел голосом гневным, но поначалу негромким:
— Мадам Вето, почто грозишь
Загнать на бойню весь Париж?
Его красивое, свежее лицо, розовое, с копной хорошо расчесанных темных волос, откормленное, с тоненькими голливудскими усиками и напряженной от старания вывести низкие ноты шеей над белым накладным воротничком сверкало, как у разгневанного ангела. Грубый, рубленный ритм возбуждал его все больше. Дойдя до припева, он не смог удержаться, чтобы не повысить голос:
— Станцуем карманьолу,
И да здравствует пушек гром…
Он весь побледнел при мысли, что управляющий кадрами, возможно, что-то слышал. Чтобы заглушить впечатление, он кинулся к телефону и громко попросил соединить его с мадам Ласкен.
— Это вы, мама? Это Пьер. Я вам звоню… так просто…
— А я как раз собиралась тебе звонить. Мне что-то не по себе. Не знаю, что стряслось с Мишелин, но она выглядит нервной, усталой, расстроенной. По-моему, она плакала.
— Печально. Вероятно, переутомление. Бедняжка Мишелин. Вы прочли статью Джо Дюпона о вчерашнем кроссе? Очень рекомендую. Помимо всего прочего, в ней мастерски объяснено, почему команда Западного округа сбавила обороты. Над этой статьей должен поразмыслить каждый бегун на кроссдистанции.
— Прочту, — пообещала мадам Ласкен. — Но, знаете, я очень беспокоюсь о Мишелин. Если бы вы могли пораньше приехать…
— Конечно, приеду… прямо сейчас выезжаю! Скажите Мишелин, что я уже еду. Я вам привезу эту статью.
Забыв циклопа в шапокляке на самом видном месте посреди стола, он побежал в кабинет директора и сообщил дрожащим от счастья голосом:
— Мне придется уехать. Мне только что позвонили, что заболела жена.
— Надеюсь, ничего серьезного? — спросил директор.
— Еще не знаю.
Прибыв на улицу Спонтини, Пьер обнаружил мадам Ласкен в волнении более сильном, чем это можно было понять из телефонного разговора. Он изобразил на лице подходящую к случаю мину.
— Какой вы молодец, что так быстро приехали. Я прямо места себе не нахожу. Она там, наверху, и из комнаты не выходит. Говорить мне ничего не хочет, а только что буквально выставила меня за дверь.
Мадам Ласкен всплакнула и, с подозрением взглянув на зятя, робко осведомилась:
— Пьер, что случилось? О, я прекрасно знаю, что вы не такой, как другие мужчины, Пьер. Но поймите, я вижу, что Мишелин так несчастна, прямо сама не своя, и упрямо молчит, я помимо воли начинаю думать… воображать себе… Ну, вы же делите с ней ложе. О, я вовсе не хочу сказать… Нет, это так, просто подумалось. Кстати, знаете, мне тут пришло в голову, не лучше ли вам разъехаться по разным комнатам? Вам бы обоим гораздо лучше спалось. Знаете, это очень широко практикуется.
В голосе мадам Ласкен звучало лукавство. Пьер не понимал смысла этих завуалированных и сдержанных вопросов. Он испытывал смутное беспокойство, хоть и не чувствовал за собой особой вины. Его смущал обширный опыт тещи в вопросах супружеской жизни. Во всяком случае мысль о том, чтобы разъехаться по разным комнатам, ему весьма понравилась, поскольку он никак не мог привыкнуть засыпать бок о бок с Мишелин. В женском теле, как бы оно ни было прекрасно, была какая-то округлость форм, внушавшая ему поначалу недоверие. Грудь в лучшем случае казалась ему разрывом некой симфонии мускулов. Нечаянно натыкаясь ночью на тело Мишелин, он всегда испытывал слегка неприятное чувство, будто бы и его телу угрожала опасность разложения.
— Я бы поместила вас в соседнюю комнату, — настаивала мадам Ласкен. — Вам там было бы очень хорошо.
— Да, возможно. Во всяком случае спешить некуда. Пусть Мишелин сама решает. Говорите, она у себя? Сейчас попробую разговорить ее.
Мишелин сидела на разобранной кровати в купальном халате, неподвижно глядя перед собой сухими глазами. Она узнала шаги мужа и, повернув к нему неприветливое лицо, спросила:
— Уже двенадцать?
— Еще нет. Я сегодня ушел чуть раньше.
Несколько смущенный прохладным приемом, он остановился посреди комнаты, не зная, оставаться или нет. Он обвел комнату взглядом, неспешно изучил обивку на стенах, мебель лимонного дерева, меха, в которых утопали ноги Мишелин, подклеенный холст над кроватью, изображавший клумбу с нарциссами, портрет Ладумега на противоположной стене и, думая о заводской конторе, где ему пришлось бы томиться до двенадцати, если бы плохое настроение жены не дало удобного предлога, наслаждался этой нежной и комфортабельной роскошью. В свою очередь, он спросил ее участливо:
— У тебя грустный вид. Какие-то неприятности?
Мишелин повела плечами, словно пытаясь стряхнуть его присутствие, и ответила усталым голосом:
— Нет, со мной ничего. Оставь меня. Оставь.
Он сел рядом с ней и несколько раз повторил ее имя с ласковым упреком. Она молчала и оставалась напряженной. Он со спокойной совестью собирался выйти из комнаты, но лень и какое-то приятное ощущение удержали его на месте. Возвышаясь над женой на полголовы, он стал смотреть на нее, поначалу рассеянно. Завернутая в купальный халат, приоткрывавший внизу одну ногу, она выглядела не так, как обычно, когда ее женские формы были выставлены напоказ. Кожа, еще красная от холодной воды и волосяной мочалки, белокурые волосы, стянутые повязкой, насупленное и упрямое выражение ясного лица придавали ей сходство с мальчишкой. Кровь прилила к щекам Пьера, и он ощутил лихорадочное желание, осуждаемое его спортивным сознанием. Но возбуждение нарастало, и он отбросил все угрызения, подумав, что все равно потерян для бега и может отдаться страсти без зазрения совести. Он рывком распахнул халат и сжал Мишелин в объятиях. Она стала яростно отбиваться, но, поскольку он был сильнее, прижалась к нему и с жаром прильнула к его губам. В самый кульминационный момент дверь из коридора открылась и тут же закрылась, затем последовал возглас мадам Ласкен.
Шовье, которому в конторе сообщили, что племянница заболела, приехал к полудню, и его провели в сад, где сидела сестра. Она прижала к губам платок, слезы текли ручьем и грудь сотрясалась от рыданий. На вопросы брата она смогла издать только несколько обрывков слов, из которых можно было понять, что Мишелин умерла или, по меньшей мере, в агонии.
— Да погоди ты, — воскликнул он в отчаянии, — убери платок и скажи, что стряслось с Мишелин. Чем она больна?
— Мишелин не больна. Но Пьер только что… о нет, это непристойно. Даже сказать не могу.
— Да что он, этот Пьер, любовницу завел, что ли?
— Еще нет, но он уже встал на этот путь! — вскричала мадам Ласкен.
Дав волю своему негодованию, она сообщила брату о том, что только что произошло в спальне молодых супругов.
— И это он, которому я так доверяла! Ах! Как я обманулась в нем. Я думала, что он совсем не такой, как все мужчины. Он казался мне таким чистым. И чтобы сотворить такую непристойность!
— Может, ты слишком спешишь осудить его, — мягко заметил Шовье. — Возможно, инициатива немного развеяться исходила от Мишелин. Бедная Анна, ты, кажется, потрясена. Что ты хочешь, все переменилось. В наше время молодые женщины уступали мужьям с чувством, что исполняют тяжелый долг. Сегодня они этим наслаждаются. Это, конечно, любопытно, но тут уж ничего не поделаешь. Надо принимать вещи, как они есть.
Зная, с какой легкостью он умеет увиливать от драматических ситуаций, мадам Ласкен подняла на брата недоверчивый взгляд.
— Во всяком случае уверяю тебя, он не был похож на парня, который хочет казаться приятным.
— Ну, знаешь, это не так легко определить.
— Он был весь красный. А глаза, какие у него были глаза!
На этих словах Мишелин вышла в сад, на ее щеках играл румянец, взгляд был живым. Она весело расцеловала дядю и, увидев расстроенное лицо матери и ее покрасневшие глаза, всполошилась. Мадам Ласкен, слишком взволнованная, чтобы отвечать на вопросы, удалилась, сдерживая рыдания, и предоставила брату возможность давать объяснения. Пьер остался наверху, в супружеской спальне. Он не решался сойти вниз и оттягивал момент, когда придется встретиться взглядом с тещей. Не только воспоминание о приоткрывшейся двери наполняло его жгучим стыдом, но он был весь проникнут сознанием своей виновности. Одно то, что он поддался искушению между одиннадцатью и двенадцатью часами, прямо среди дня, казалось ему позором. Он причислял себя к слабым и вредоносным людишкам, которые готовы в любую минуту расстегнуть ширинку и обожают рассказывать байки о женщинах. Мораль спортсмена вкупе с правилами приличия осуждала его поведение. Пьер так ясно осознавал свой проступок, что его вдруг охватила паническая мысль: наверное, он похотливый козел. В таком состоянии духа он и спустился в столовую, присутствие дяди Шовье, оставшегося на обед, не слишком его утешало. Дядя был рассеян и как бы не замечал тяжелого молчания, воцарившегося за столом. С дневной почтой пришло письмо от Малинье, адресованное мадам Ласкен с покорной просьбой передать его Шовье. Там говорилось дословно следующее:
«Привет, дружище. Я опять пишу тебе на квартиру сестры, так как забыл при нашей последней встрече на Елисейских полях взять твой адрес. Мы спешили тогда и так быстро расстались, а я думаю, нам еще есть о чем поговорить. Почему бы тебе как-нибудь в воскресенье не зайти к нам? Жена, которой я частенько рассказывал о тебе, была бы рада познакомиться. Мне не терпится узнать, что ты думаешь о нынешней ситуации и т. д. и т. п.»
Как только сели обедать, мадам Ласкен подняла на зятя взгляд, полный боли и негодования. Пьер покраснел и опустил глаза, полностью признавая таким образом свою вину в содеянном. Мадам Ласкен отметила это признание и обернулась к брату, чтобы взять его в свидетели, что не ошиблась. Но мысли Шовье витали вдалеке. Раздумывая о письме Малинье, он спрашивал себя, не написано ли оно по внушению Элизабет, и мысль о том, что о нем, возможно, жалеют, была ему приятна.
В продолжение всего обеда Пьеру пришлось терпеть молчаливую укоризну тещи, почти не сводившей с него глаз. Щеки его горели, и младший брат Мишелин сказал ему об этом. Положение было тем тяжелее, что в своих несчастьях он не мог взбодриться даже горьким вкусом несправедливости. Он признавал, что заслужил презрение, которое похотливый сатир должен внушать всякому честному человек. Однако перспектива жить отныне пред лицом живого укора в образе мадам Ласкен приводила его в отчаяние. Такая голгофа казалась ему не по силам. С тех пор как он был потерян для занятий бегом, Пьер уже не верил в Бога, но в мыслях своих устремился жаждущей душой в прохладу исповедальни, где он мог сбросить свой тяжкий груз. «Отец мой, каюсь в грехе сладострастия. Среди бела дня, будучи с головы до ног одетым…» Тем временем Мишелин и не подозревала о мытарствах, через которые проходил ее муж, и о терзаниях своей матери. Пьера возмутила эта спокойная невинность, в его глазах более грешная, чем агрессивный цинизм. Он почувствовал угрозу еще острее, чем когда-либо.
К концу обеда Шовье, уже не столь рассеянный, осведомился, куда сестра планирует выехать на лето. Она еще об этом не думала, но, пользуясь случаем, заявила, что Мишелин ужасно нуждается в отдыхе, и подкрепила эти слова осуждающим взглядом в сторону зятя. Она несколько раз вернулась к этой теме и почувствовала желание его добить. У мадам Ласкен был дом в Ле Пила у Аркашонской бухты. Она тут же решила, что увезет туда Мишелин и Роже, как только закончатся занятия в школе. Ничто не указывало на то, что Пьер должен участвовать в этом переселении, и потребовалось дипломатичное вмешательство Шовье, чтобы этот пункт прояснился. Да, его возьмут с собой, но взгляд мадам Ласкен ясно говорил: если он будет хорошо себя вести!
День выдался для Пьера Ленуара решительно неудачным. Он опоздал на завод на пятнадцать минут и только взялся за работу, как его вызвали к брату. Это ничего хорошего не предвещало. Луи Ленуар, едва поступив на завод, обосновался в кабинете Ласкена, который после его смерти не занимали в знак уважения и из скромности. Это был молодой человек тридцати лет, видный, как и его отец, на которого он был похож и некоторыми чертами лица. Но он был лишен той бурлящей радости жизни, которая чувствовалась в веселой грубоватости мсье Ленуара. Его обращение было холодным, высокомерным, взгляд — инквизиторским, слова — тщательно взвешенными. Он любил работу, ответственность, тяжкие усилия и, не отступая ни перед какими препятствиями, отдавался делу с хладнокровной и методичной страстностью.
Когда Пьер вошел в кабинет своего покойного тестя, Луи, который был один, пригласил его сесть и еще несколько минут продолжал писать. Чтобы разрешить неловкость, Пьер стал думать об удивительной женитьбе своего брата, который, несмотря на сопротивление мадам Ленуар, сочетался браком с певичкой из кафешантана. Но мысль об этом браке не открывала ему никаких подходов к брату и ни в чем не смягчала видимых очертаний этого необычного характера. Чувства этого человека были упрятаны в герметичную камеру. Наконец Луи поднял голову и сказал брату:
— Я сегодня утром заходил в управление кадрами чуть позже половины одиннадцатого. Ты уже ушел.
— Да, мне позвонили, что Мишелин нездорова.
— Ничего серьезного?
— Нет.
— Я так и думал, — сказал Луи. — Значит, ничто не оправдывало твой уход, ты просто нашел повод. А сейчас приходишь на пятнадцать минут позже. Не так ли?
Пьер воздержался от ответа. Он думал о том, что достаточно было бы произнести несколько слов, чтобы избавиться и от завода, и от опеки брата, но этим простым и легко произносимым словам какие-то непобедимые чары никогда не дадут сорваться с его губ. Луи приподнял пресс-папье и вытащил листок бумаги, на котором Пьер опознал нарисованного им утром циклопа в шапокляке.
— Вот что я нашел у тебя на столе.
— Ну, могу же я на минуту отвлечься, — осмелился выдавить Пьер.
— Это была долгая минута, — заметил Луи. — Такая тщательная композиция требует времени и даже размышления. Но дело не в этом. На, забирай свой рисунок. Раз навсегда ты должен понять, что находишься здесь, чтобы выучиться работать. Ты должен стараться больше, чем любой другой служащий. Ввиду твоего особого положения люди слишком склонны смотреть на тебя как на любителя, и ты должен прилагать все возможные усилия, чтобы не производить такого впечатления. Во-первых, точность и аккуратность в работе. Впрочем, я сам за этим прослежу.
Пьер держал в руке циклопа и смотрел на него с сожалением, как на последнюю и смешную попытку к бегству. Разговор, кажется, был закончен, и он поднялся.
— У тебя дома никаких новостей?
— Никаких. Мишелин с матерью думают вскоре отправиться в Ле Пила. Мне как раз хотелось бы узнать, когда смогу уехать я и как надолго.
— Что касается отпуска, тут все просто. Поскольку ты здесь работаешь всего месяц, отпуска у тебя не будет. Возможно, в сентябре ты сможешь получить три дня, но мне кажется, приличнее было бы их не брать. Смотри сам.
Пьер вернулся в свой кабинет, где работал до вечера почти не отвлекаясь, в печальной надежде свыкнуться со своим адом. Впрочем, после утренних событий завод казался ему менее неприветливым, чем улица Спонтини. Вопреки тому, что думал брат, он с легкостью смирился с необходимостью не выезжать на лето из Парижа, и мысль о предстоящих неделях разлуки с женой и с мадам Ласкен несла ему облегчение.
XIII
Встав спозаранку, когда еще и семи не было, Пондебуа не мог усидеть на месте и расхаживал по квартире на улице Лилль. Он был, очевидно, раздражен и взволнован. Против обыкновения он даже вымыл ноги, чем озадачил слугу. Нервозность его еще больше возросла, когда принесли почту. Там было два манифеста — от писателей левого толка и от писателей правого толка. Соответствующие комитеты предлагали ему их подписать. Левый манифест ставил живые силы французской интеллигенции на службу грандиозной задачи социального освобождения, которое уже начали трудовые массы. Правый же от имени честных и смелых писателей клеймил предательство и разрушение общества, задуманное Народным фронтом. Пондебуа хотелось бы подписать оба манифеста и таким образом прославиться во всех направлениях. Но, к сожалению, он не мог одобрить ни один из них. И это приводило его в ярость.
— К которому часу готовить обед? — спросил Ноэль у хозяина, который собрался уходить.
— Не знаю. К часу. Но может случиться, что я буду обедать где-то в другом месте. Я постараюсь позвонить вам. Прощайте, Ноэль.
— Вы не будете подвергать себя опасности и впутываться в какие-нибудь темные политические дела?
И вправду Пондебуа прощался с Ноэлем со столь взволнованным видом, будто отправлялся на рискованное дело.
— Да нет же. Не волнуйтесь, я, наверное, вернусь к обеду. Ну, до свидания, Ноэль. До свидания, друг мой.
На набережной Вольтера Пондебуа поискал глазами такси, но не увидел ни одного ни на стоянке, ни на подъезде. Автобусов тоже не было. Лишь время от времени проезжали частные машины на какой-то непривычной скорости. На противоположном берегу Сены набережные тоже были пустынны. Ненормальная тишина нависла над Парижем, сонным и вялым, словно после бурной ночи с возлияниями и иллюминацией. Пондебуа думал о заре катастрофы и мало верил в успех своей экспедиции. В надежде, что забастовка не коснулась метро, он направился к площади Сен-Мишель и, подходя к станции, был впечатлен замедлением ритма жизни и движения на бульваре Сен-Мишель. У кафе на открытых террасах столиков не было, а на тротуарах стояли группки людей, болтавших о том и о сем с серьезными минами. В метро он попытался отвлечься, думая о письме, которое напишет племяннице в Сен-Бриёк, но ум его не смог надолго прикрепиться к проекту послания. Замешательство, которое он ощутил уже на выходе из квартиры и которое возросло при виде пустых улиц, переходило в физический ужас. Когда поезд метро замедлил ход на подъезде к какой-то станции, у него возникло паническое желание выйти и вернуться домой, но какой-то фатализм удерживал его на сиденье и толкал к цели путешествия.
Выйдя у Восточного вокзала, Пондебуа встал у входа для пассажиров. К счастью, поезда долго ждать не пришлось. Он издалека заметил высокий силуэт мсье Ленуара и почувствовал, как сводит желудок и шевелятся большие пальцы в ботинках. «Я с ума сошел», — подумал он в последнюю секунду.
— Мой друг, какая встреча! — воскликнул мсье Ленуар. — Вы здесь случайно?
— Нет, не случайно. Я видел Пьера, он сообщил мне, что вы сегодня утром приезжаете, и я решил встретиться с вами, чтобы вас поздравить. Эта забастовка прошла на удивление спокойно, на зависть всем заводам Парижа и пригородов. Бастующие прекратили работу на три дня, частично заняли помещения или скорее это была имитация того, что они заняли помещения, и ни одного инцидента, все без сучка и задоринки! Это же просто чудо!
Они шли рядом по улице Фобур Сен-Мартен, и мсье Ленуар заметил, что на проезжей части нет такси и автобусов. По этому поводу они обменялись несколькими замечаниями, но Пондебуа довольно круто перевел разговор вновь на заводскую забастовку, проявляя сдержанный энтузиазм.
— Вот видите, — рассмеялся мсье Ленуар, — я вовсе не преувеличивал мощь своих связей.
— Да, черт возьми! — воскликнул Пондебуа. — Ваш парикмахер — необыкновенный человек! Единственный в своем роде! Кстати, я как раз собирался изложить вам некоторые соображения на эту тему, но не решаюсь и спрашиваю себя, не найдете ли вы мое предложение по меньшей мере необычным, чтобы не сказать смешным.
— Да что вы! Мы же с вами друзья, нечего стесняться.
Пондебуа с несколько побагровевшим лицом кашлянул, чтобы придать силу своему слабеющему голосу.
— Ну, так я изложу суть дела в самых простых выражениях.
Вы знаете, а вернее, не знаете, что уже год, как со всей серьезностью ставится вопрос о выдвижении меня в командоры ордена Почетного легиона. Впрочем, меня это особо не занимало. Вы догадываетесь, что все эти пустяки мне сами по себе глубоко безразличны. Но, к сожалению, в нашем литературном деле невозможно с этим не считаться. Для читателей и даже для специалистов в области литературы звания и почести — это гарантия солидности произведения. И Боже мой, в какой-то мере это даже справедливо. В наше время писательством занялось столько людей, не имеющих к этому никаких способностей! Так или иначе, мои шансы получить командорскую ленту в этом году сильно уменьшились из-за моей безалаберности. И я спросил себя, не может ли случайно ваш парикмахер исправить положение и добиться, чтобы мне воздали должное. Учтите, что мои книги — это мировые бестселлеры, и если бы я хотел интриговать, как это делает множество моих собратьев, то я уже давно стал бы командором.
Они остановились у края тротуара. Мсье Ленуар чуть свысока посматривал на собеседника, во взгляде его сквозило радостное любопытство, весь вид выказывал солдафона, который, глядя на кукольный балаган, так расслабился, что забыл о своей злобности. Он расхохотался, как дитя, затем сказал серьезно:
— Почему бы и нет? Это очень соблазнительный и поучительный опыт. Заведение моего парикмахера находится буквально в двух шагах отсюда. Пойдемте. Я как раз собирался к нему заглянуть, так как, естественно, никогда не бреюсь перед отъездом в Париж. Я думаю, вам тоже не мешает что-нибудь обстричь?
— Да нет, я, как идиот, только что побрился и словно нарочно позавчера подстригся.
— Жаль. Возможно, от этого зависит ваш успех. На вашем месте, милый друг, я бы не колебался — постригся бы под бобрик. Да ладно, сориентируемся на месте.
Заведение парикмахера находилось на улице Реколле. Парикмахер выглядел лет на сорок, был тучноват, с одутловатым лицом и потухшим взглядом. Парикмахерская была скромнее некуда и представляла собой один длинный узкий коридор. Умывальник и отделка из серого мрамора, рифленые стулья, зеркала в резных рамах и с изъеденной местами амальгамой придавали ей провинциальный и обветшалый вид. Несмотря на близость Восточного вокзала, улица была непроезжей, и пассажиры в заведение почти не забредали. Жители квартала и несколько речников с канала Сен-Мартен составляли основную клиентуру. Хозяин сам обслуживал посетителей и управлялся с помощью одного-единственного мальчика. Когда Ленуар и Пондебуа вошли в салон, он как раз заканчивал стричь мальчугана в присутствии матери, которая хотела за свои деньги добиться желаемого результата. Мужчины уселись в глубине лавки, где к ним скоро присоединился хозяин. Он с почтительной улыбкой обратился к Ленуару:
— Ну, как доехали, мсье Ленуар?
— Да неплохо, Муто, неплохо. Почти без опоздания.
Пондебуа заметил, что Ленуар не подал руки парикмахеру и говорил с ним слегка снисходительно, как с подчиненным. Ему не понравилось такое поведение. По его мнению, оно могло повлиять на успех предприятия. Тем временем парикмахер украдкой разглядывал его, пытаясь создать себе мнение о степени его близости с мсье Ленуаром. Тот успокоил его одним взглядом, и парикмахер спросил, понизив голос:
— А как ваши дела на заводе, мсье Ленуар? Все прошло так, как вы хотели?
— Все было великолепно. Поздравляю, Муто. Завод был занят всего три дня, при этом царили невероятная дисциплина и спокойствие.
— Я мог бы сделать и лучше, — как бы извиняясь, произнес парикмахер. — Отдав указание занять завод на три дня, я чуть было не передумал, решив свести все к одному дню. Впрочем, какой-то задел по времени нужен был. Политические лидеры могли бы нарваться на обвинения и неприятности. Все-таки приходится соблюдать видимость, не так ли? Это и вопрос корректности в отношении масс. В общем, главное, что вы остались довольны.
— Довольнее некуда, Муто. Я даже до такой степени доволен, что попрошу вас еще об одной вещи.
— О какой, мсье Ленуар? Я всегда готов оказать вам услугу.
— Ну так вот, я подумал, что ваше влияние могло бы быть полезным в одном деле, интересующем мсье Пондебуа.
Парикмахер любезно наклонил голову в сторону Пондебуа, который ответил улыбкой, полной нежности и доброжелательства.
— Как видите, мой друг — кавалер ордена Почетного легиона, — продолжил Ленуар, указывая пальцем на ленточку в петлице пиджака писателя, — чтобы упрочить репутацию, ему необходимо быть произведенным в командоры Почетного легиона. Вот в общих чертах и все дело.
— Ну, это просто, этот господин должен только записать мне свою фамилию и имя с необходимыми уточнениями. Это очень спешно?
— Спешно? И да, и нет, — ответил Пондебуа, сердце которого колотилось так, что буквально выскакивало из груди. — Конечно, мне хотелось бы получить повышение к 14 июля, но боюсь, уже слишком поздно, не правда ли?
— Да бросьте вы, этим господам просто придется приналечь и немного поспешить. Дело заметано, будьте покойны. Так что, мсье Ленуар, вас обслужить?
— Да, побрейте меня. Что касается волос, то, думаю, пока сойдет и так.
— Я вам их немножко поправлю сзади и возле ушей. Это минутное дело. Подойдите сюда, будьте любезны.
Мсье Ленуар уселся в рифленое кресло перед раковиной серого мрамора. Пондебуа занял соседний стул и, пока парикмахер хлопотал вокруг клиента и готовил свой инструмент, стал рассыпаться в извинениях.
— Мне очень неудобно причинять вам столько хлопот.
— Да ну что вы, — запротестовал парикмахер, водя бритвой. — Это совершенно естественное дело, не так ли? И исполнить его мне совсем не сложно. Если бы мне приходилось хлопотать только по таким делам, я бы не нервничал. Когда нужно только отдавать приказы, все просто. К сожалению, бывает и по-другому. Что изматывает — так это необходимость постоянно размышлять, предвидеть и комбинировать в государственных масштабах. Вы не представляете, какое хлопотное дело — управлять государством. Особенно для меня: на мне же еще и парикмахерская. Вы скажете, что я мог бы нанять еще одного человека, но это не избавит меня от необходимости присутствовать. Хозяина никем не заменишь, самый лучший наемник — это всего лишь наемник. В результате, не считая пары свободных минут среди дня, мне приходится только по вечерам принимать членов правительства. Конечно, я не всех принимаю — куда там, одних министров человек сорок, пришлось бы сидеть до утра. Я могу встречаться только с основными, и то это отнимает кучу времени. Скажу вам даже, что все эти сверхурочные дела моей жене не очень-то нравятся. Она меня так и пилит, чтобы я все это бросил. Но я ей говорю: не так-то легко отказаться от власти.
Водя кисточкой для бритья по лицу мсье Ленуара, парикмахер говорил без тени экзальтации, речь лилась монотонно, будто он был один и просто размышлял вслух. Его мягкий голос, почти без модуляций, казался очень усталым, да и весь его облик дополнял это впечатление. Дряблость лица, тяжелый, угрюмый взгляд человека, страдающего бессонницей, жирные, мертвенно-бледные руки, брюшко, высовывающееся в прорезь расстегнутого халата, полосатые брюки, стрелка которых ломалась о войлочные тапочки, — все в нем опровергало догадку, будто он предается игре воображения. Он передвигался довольно тяжело, и когда он вспомнил о варикозном расширении вен, которое его мучило в теплое время года, голос его вдруг стал более озабоченным. Затем он продолжал прерванную речь тем же сплошным речитативом. Пондебуа взволнованно ловил в зеркале взгляд Ленуара.
— Не далее как утром я говорил своей супруге: не моя в том вина, что волею случая судьба страны оказалась в моих руках. Не так уж я этим и горжусь. Но раз уж так случилось, я считаю своим законным долгом делать то, что необходимо. Не так ли, мсье Ленуар?
— Это совершенно очевидно, друг мой.
В глубине парикмахерской, в двух шагах от мсье Ленуара, приоткрылась маленькая дверь, откуда невкусно пахнуло сырым коридором, задним двором и мусором. Седая женщина с хмурым лицом просунула в дверь голову и вполголоса произнесла:
— Фелисьен, к тебе пришли. Я провела в столовую.
Парикмахер обернулся и спросил, держа бритву на весу:
— Кто? В присутствии этих господ можешь говорить открыто.
— Глава секретариата министра регистрации и оформления. Он говорит, что это очень срочно.
Тут в голосе цирюльника вспыхнул гнев, и он воскликнул:
— Ах, срочно? Ну так скажи ему, что мне плевать. Они что, собираются дергать меня в любой момент, когда им в голову взбредет? Это все прекрасно — Франция и все такое, но клиентура — прежде всего. Моя работа тоже срочная.
Он повернулся к клиенту, чтобы взять его в свидетели.
— Ну что, я не прав, мсье Ленуар?
— Несомненно, правы.
— Ладно, — осведомилась супруга, — так что мне ему сказать?
— Скажи, что я не знаю, когда смогу его принять. Может, через полчаса. Пусть ждет, если хочет.
Супруга прикрыла дверь. Парикмахер, вновь приоткрыв ее, бросил во тьму коридора более мирным тоном:
— Налей ему все-таки чего-нибудь выпить. Так у него время веселей пройдет. Главное только не оставляй ему бутылку.
Возвратясь к щетине мсье Ленуара, он заговорил, начав скоблить его кожу:
— Дело в том, что все эти ребята осушат вам бутылку в один присест. Не нужно ее даже и показывать. Впрочем, заметьте, они вовсе не неприятные люди. Очень милые, ласковые, но жизненного опыта — никакого. Если 6 не я, некому было бы им подсказать, и недели бы не прошло, как они пошли бы ко дну. Как я говорил вчера вечером господину вице-президенту, поскольку я держу в руках головы, то в конце концов научился узнавать, что в них внутри. Первое, что нужно, чтобы править, — это знать француза. На днях вечером зашли ко мне министры мсье Блюма, вчетвером или впятером. Вы сами знаете, стадо не без паршивой овцы, и на четыре десятка их почти наверняка найдется пара отбросов. Те, о которых я говорю, представьте себе, имели желание толкать нас к революции. А я им сказал: стоп, революции я не хочу. Француз над вашей революцией посмеется. Что надо французу, так это спокойно зарабатывать себе на жизнь, хорошо есть, пить и развлекаться. Подрезать вам усы, мсье Ленуар? Моя внутренняя политика сводится к двум словам: пища и пищеварение. С пищей все просто. Деликатный момент — это пищеварение. Представьте себе, например, малого, который три раза в день плотно ест и выпивает свои четыре литра вина. Если он будет переваривать пищу в состоянии меланхолии, наверняка заработает изжогу, и вот вам трудноуправляемый элемент. Говорю же вам, вопрос деликатный. Вы возразите, что есть же кино, спортивная страничка и аперитив. Само собой, мсье Ленуар, все это в жизни французов занимает важное место. Но все-таки согласитесь, что это занимает человека только на досуге. Остаются рабочие часы. Самые долгие, самые нудные. Взглянув трудностям в лицо, я наконец нашел ответ и решил, что в будущем трудящиеся должны будут каждые три месяца бастовать и занимать помещения. Так у него появится цель в жизни, не правда ли, и его существование станет более веселым. Он будет думать об этом за работой, пережевывать эти мысли и даже не заметит, как время пройдет.
— Хорошую перспективу вы нам рисуете, — сказал Ленуар.
— О, будьте спокойны. Когда я говорю о забастовке, то имею в виду забастовку максимум на три дня, в которые может попасть и воскресенье. Этот момент надо еще доработать. Короче, развлечение сразу и для рабочего, и для хозяина. Что вы хотите, французу развлечения нужны. Против природы не попрешь, француз родился с тягой к веселью. Не давая ему возможности ее проявить, вы сделаете из него недочеловека. Тут и вопрос отдачи.
— А внешняя политика? — подбросил Пондебуа.
— Ну, ту уж вы можете положиться на меня и спать спокойно. Моя политика всегда будет миролюбивой. Я не милитарист. Я никогда не понимал, почему один берет на себя право командовать другими только потому, что у него нашивки на рукавах. Я оцениваю людей только по их заслугам. Учтите, что я не враг родины, армии и даже национальных праздников и парадов, но я уважаю одну истину — все люди друг друга стоят, и тот факт, что ты родился по ту или по эту сторону границы, ничего не значит. У нас же не средние века. Нет, о войне, скажу я вам, и речи не будет, пока я стою у власти. Конечно, при этом я не из тех, кто позволяет садиться себе на голову. И диктатуры не терплю. Возврат к тирании в двадцатом веке — вещь совершенно, недопустимая. Заметьте, я человек терпимый. Попов я никогда не выносил. Это я вам говорю. Однако считаю, что всему есть предел, даже терпению честных людей. Не бойтесь — как только начнется какая-то свара на границе…
В это время задняя дверь опять приоткрылась, и супруга промурлыкала:
— Фелисьен, к тебе министр узкоколейных путей сообщения.
— Опять? — гаркнул парикмахер. — Да что же это, прямо себе не принадлежишь. Ну ладно, минут через пять буду. Налей ему, как и тому, первому. И поставь на стол коробку печенья.
Он опять взялся за работу и, прохаживаясь ножницами по затылку мсье Ленуара, задушевно произнес:
— Однако все как-то странно. Интересно, что бы это значило. Я же им запретил отвлекать меня в рабочее время. Может, какие-то новости? Я еще не успел просмотреть газеты.
— Газеты сегодня не выходили, — заметил мсье Ленуар.
— И правда. Я и забыл, что дал разрешение их закрыть. Однако не думаю, что тут Германия…
— Ну, с тех пор, как немцы заняли левый берег Рейна, от них всего можно ожидать.
— Конечно, левый берег Рейна… Что тут и говорить. Но, знаете, пока что они не заняли правый… Да нет, наверняка это не столь серьезно. Может, они немного нервничают. Они часто принимают делегации, которые сыплют бранью, от этого у них голова кругом идет. Как я вам уже сказал, это люди образованные, хорошо воспитанные, но опыта — ноль. Некоторые из них даже коммерцией никогда не занимались.
Когда парикмахер закончил работу, мсье Ленуар расплатился с ним, добавив два франка на чай, и сообщил, что зайдет после обеда купить некоторые туалетные принадлежности. Пондебуа, уже приготовивший визитную карточку, протянул ее своему ходатаю.
— Я сейчас же задействую министра путей сообщения, — пообещал тот.
— Простите, — сказал Пондебуа, — но это дело зависит от министра просвещения. Думаю, министр путей сообщения тут не сможет быть полезным.
— Разберутся, — заявил парикмахер. — Но если вам так хочется, я поймаю министра просвещения. Да, может, ему было бы и не очень приятно, что я обратился к кому-то другому. Вызову его на вечер.
Когда Ленуар и Пондебуа выходили, задняя дверь открылась в третий раз.
— Фелисьен, с тобой желает говорить министр финансов.
XIV
Дело было решенным: Милу станет писателем и возьмет псевдоним Эварист Милу. Джонни в конце концов сломил его сопротивление, представляя ему жизнь литераторов как вечный праздник, протекающий среди банкетов, генеральных репетиций, торжественных открытий и светских коктейлей. Издатели, утверждал он, идут на всякие ухищрения, чтобы заставить их взять деньги и не оскорбить при этом, а государство предлагает им разные синекуры и увеселительные путешествия за границу. Впрочем, в глубине души Милу не отказался от кино и собирался воспользоваться благоприятным случаем. Поначалу он воспротивился псевдониму, выбранному его покровителем, и привыкал к нему с трудом, но Джонни очень настаивал на имени Эварист, которое, по его мнению, источало аромат хорошей литературы и эрудиции.
Однажды после обеда мадам Ансело и ее три дочери в присутствии Джонни приступили к первому рассмотрению воспоминаний Милу, которые должны были послужить материалом для его дебюта в литературе. Необходимо было увидеть общую картину и создать атмосферу. В первый момент Эварист Милу проявил норов и разочаровал публику. Ему не удалось выудить значимых воспоминаний. Напрасно дамы Ансело донимали его описаниями мрачных пейзажей городских окраин и разговорами о возвышенности ежедневной нищеты или о магическом реализме вечеров в предместье — память его не приходила в состояние брожения. Жермен даже процитировала ему Бодлера, первую строфу из «Вина убийцы»: «Жена мертва, и я свободен. Могу напиться допьяна. Когда пустым я возвращался, мотала душу мне она». Напрасный труд. Мысли Милу были бесплодны.
— Достали вы меня своими воспоминаниями, — говорил он. — О чем я должен вам рассказывать? О том, как я работал, ел, спал?
Джонни пытался включить его механизм ассоциаций самым тенденциозным образом:
— Когда ты ходил в школу, вспомни, не было ли у тебя друга, маленького мальчика, которого ты любил больше, чем других, за его красивые глаза или нежный голосок?
Под градом таких вопросов и в центре всеобщего беспокойства у Милу в конце концов испортилось настроение. «Если это и есть литература, то мне она уже осточертела», — думал он. Мариетт подкрепляла усилия сестер коварными и едкими вопросами, и в уголках ее глаз плясали злорадные огоньки.
— Когда ты в первый раз украл у родителей деньги, ты не помнишь, какую сцену они тебе закатили?
Тут Милу взорвался, и от злости к нему вернулась память.
— Нет, ну ты глянь, да какое тебе дело? Ты, что ли, вместо меня морду подставляла? Ну допустим, я воровал деньги у родителей, и не раз. И что с того? Ты-то, небось, у себя дома как сыр в масле каталась. Бифштексы каждый день, фортепьяно да уроки английского. А я сидел на диете, чтобы не поправиться. Когда была еда, лучший кусок всегда доставался отцу. «При том положении, которое я занимаю, — объяснял он, — я не могу себе позволить исстрадавшийся вид». А нам зачастую оставалось только смотреть, как он заглатывает мясо с гарниром и запивает двумя литрами вина. И если один из малых начинал выступать, старик кидался на него с кочергой. Но он получил свое еще на этом свете. В последнее время, когда он лежал с ревматизмом, я ему здорово надавал пинков по бокам и по ногам. Да, я воровал у него деньги. Ну так, немножко. Каждый раз, как только мог. Однажды, когда мать собралась рожать, я улучил момент, чтобы слямзить последние пятнадцать франков, которые оставались в ящике, и побежал в колбасную лавку. Покупаю там батон запеченного паштета, о котором годами мечтал. Он стоил ровно пятнадцать франков. Мой младший братишка Жюльен, восьмилетний пацаненок, побежал за мной к колбаснику и прямо глазам своим не верил. И вот мы пришли с этим паштетом на стройплощадку, где сносили старый дом. Я начинаю нарезать батон. Пацан вылупил на меня вот такие глазищи. Но я поклялся себе, что паштет этот — только для меня. Я жрал его, а ему не давал. Это, говорю, на краденые деньги, тебе плохо станет. Паштет был такой большой, что последняя четверть мне уже в горло не лезла. Но лучше сдохнуть, чем оставить. И я не оставил ни крошки. Живот у меня так и вздулся. А братишка рыдал, бесился, с ума сходил. Вернувшись домой, он меня заложил. А тут как раз отец с работы в своей похоронной форме. Сначала он даже верить не хотел. Как пришел в себя, привязал меня за руки к оконному шпингалету и давай молотить кочергой. Мать, у которой были схватки, орала в соседней комнате. Ну и я, конечно, ревел по-ослиному. Шуму наделали, что надо. Но я и под ударами говорил себе: давайте, козлы, зато вам нечего жрать, а у меня пузо лопается.
При воспоминании об этом Милу издал короткий, полный ненависти смешок, приоткрыв оскаленные зубы. Но Жермен уже сжимала его в объятиях, восклицая:
— Вот оно! Вот твоя книга, вся как на ладони! Под знаком бунта!
— Бунтарь, — повторяла в экстазе мадам Ансело, сжимая руку Милу. — Он был бунтарем. Милое дитя, как все теперь проясняется! Бунтарь!
— Атмосфера просто безумная, — заявляла Лили, — грандиозная в своей жестокости, и в таком резком, чистом свете. И хорошо просматривается комплекс. Не знаю, чувствуете ли вы, но, под этим ощущается скрытый эротизм.
— Напоминает лучшие страницы Сада.
— А отец, скованный ревматизмом, которого сын пинает в бока. Тут надо развить. Такая мощь!
— Прекрасный конфликт поколений. Это тоже надо указать.
— А мать, которая рожает и кричит в то время, как ее сына колотят кочергой. Это неслыханно прекрасно.
— Ситуация потрясающая, шекспировская. Какое величие! А поэзия!
Они теснились вокруг Милу, вырывали его друг у друга, оглушая похвалами и восторженными восклицаниями. Смешок Мариетт терялся в победном шуме, только усиливая его, Джонни пускал слюни от удовольствия. В этой лестной толкотне Милу забыл свою ярость и поддался опьянению творчеством. Литература ему подходила. Как бы познавая себя, он чувствовал, как раскрываются в памяти невидимые почки, и голова наполняется сценами прошедшей жизни, то мрачными и жестокими, то подлыми, то окрашенными черным юмором, позаимствованным из отцовской профессии. В благоговейной тишине он принялся изливать воспоминания. Уже не злясь, он рассказывал менее естественно, но все основное в этом повествовании было. Никто раньше и не предполагал, что материал может быть таким обильным и столь богатым мрачными сюрпризами. Что же касается Мариетт, которая думала, что ничего нового об этом парне не узнает, то она просто умирала от злости и отвращения. Тем временем мать и сестры лихорадочно делали заметки.
Милу оставалось еще много чего рассказать, когда служанка доложила о приходе мадам Ласкен и ее дочери. Этот неожиданный и совершенно невероятный визит разом изменил атмосферу. С первого слова и даже с первого взгляда всем стала ясна возможность вовлечь в священный экстаз новоприбывших. Впервые Милу ощутил горделивое и беспокойное чувство принадлежности к элите. Ему ясно представилось, что в этом печальном мире тысячи и тысячи людей навсегда останутся глухими к поэзии, мощи и магическому реализму воспоминаний его детства. И при мысли обо всех этих людях, замуровавшихся в своем непонимании, в его голове пронеслось: «засранцы».
Мишелин очень ловко сумела провести мадам Ласкен, воспитанную по всем правилам приличия и хорошего тона несравненными уроками дам из Успенского братства. Накануне отъезда на море они отправились за покупками в район Мадлен, и Мишелин с непринужденным коварством вспомнила, что обещала Бернару пригласить его сестер. Ясно, что уже слишком поздно, но нельзя же уехать из Парижа, не нанеся им визита, пусть даже неожиданного. Мадам Ласкен возразила: будет гораздо проще и скромнее послать им письмо, мы же, в общем-то, с этими Ансело незнакомы, и они никогда ничем не выказывали своего существования. Но, поскольку у матери никаких подозрений не возникло, Мишелин легко переубедила ее, представив дело так, будто она Бернару очень обязана. Бедный мальчик целый месяц приносил ей в жертву каждое утро. Стало быть, она в долгу не только перед ним, но и перед его сестрами, и обычным письмом не загладить ее преступной халатности. Мадам Ласкен уступила.
Мишелин обдумывала все детали этого визита уже несколько дней, но ей и в голову не приходило, что Бернара может не быть дома. Зная от дяди Шовье о всех подробностях их разговора, она представляла себе дорогого мальчика этаким затворником в кругу семьи, который ищет выход из героической схватки между долгом и страстью. Из дальнейшей беседы она поняла, что он только что начал годичную стажировку в одной экспортной компании и затем уедет в какую-нибудь азиатскую колонию.
Едва войдя, мадам Ласкен ощутила, что их визит по меньшей мере неуместен. Мадам Ансело и ее дочери были вежливо-предупредительны, но во взглядах сквозило некоторое удивление, и сам тон, которым их встретили, явно означал, что от них ждут объяснений. Призвав на помощь всю свою квалификацию, мадам Ласкен окинула салон взглядом стратега и смело решила, обернуть ситуацию в свою пользу. Матушка Святая Филомена Искупления могла бы гордиться своей ученицей. С самого начала разговора дам Ансело охватило чувство неопределенной вины перед мадам Ласкен, которая, казалось, пришла именно затем, чтобы даровать им милостивое и незаслуженное прощение. Впрочем, она быстро ободрила их своей обходительностью, искусством слушать и предоставлять возможность для удачных реплик, что привело Джонни в восхищение и вернуло его к воспоминаниям о некоторых очаровательных юношах, его друзьях в былые времена, изысканно-вежливых. «В наше время нечто подобное уже не встретишь», — думал он, сурово поглядывая на Милу. Тот не обращал на это никакого внимания, пытаясь составить мнение о Мишелин и не упуская ни слова из разговора.
— Эварист Милу, писатель, — сказала мадам Ансело, представляя присутствующих.
Ни фамилия, ни род занятий молодого человека не ускользнули от внимания мадам Ласкен, которая впоследствии легко их припомнила. Она выразила сожаление, что еще не читала его книг, которые наверняка доставят ей массу удовольствия. Оправдываясь в своем невежестве относительно творчества Эвариста Милу, она добавила, что уже вошла в тот возраст, когда не читают, а перечитывают (не уточняя, что перечитывает она в основном кухаркины альманахи). Затем она заговорила о своем кузене Люке Пондебуа, которому, несомненно, будет приятно познакомиться со своим молодым коллегой. Поскольку Бернар никогда ничего не говорил об этом, семья Ансело и не знала, что знаменитый писатель состоит в родстве с Ласкенами. Эта новость произвела большой эффект, и в салоне сразу потеплело.
— Эварист Милу как раз говорил мне на днях о творчестве Люка Пондебуа, которым искренне восхищается, — сказал Джонни.
— Еще бы, — поддакнул Милу. — Потрясающий динамизм. Какая красота, какая поэзия!
— Правда? Я очень рада, — сказала мадам Ласкен, никогда не читавшая книг Пондебуа, так как находила их слишком скучными. — Да, у Люка действительно огромный талант. И столь высокий полет вдохновения!
— Поэзия невероятная!
Какое-то время разговор шел о Пондебуа, мадам Ансело и ее дочери, даже Мариетт, из кожи вон лезли, а Джонни представился случай сформулировать несколько тончайших и уместнейших суждений, хотя, по правде говоря, он, как и дамы Ласкен и Ансело, знал книги великого романиста только по салонным слухам. Мишелин не было до кузена Люка никакого дела, и ее мало интересовало, что его творчество располагается, как утверждал Джонни, на пересечении божественного и человеческого или же что его мысль, по словам Лили, подошла к поворотному моменту. Она надеялась при встрече послать Бернару лишь один взгляд и поклялась себе, что если красноречивого взгляда окажется недостаточно для преодоления его сомнений, то скажет ему, что предпочитает умереть, чем жить без него. Пока вокруг нее звучало имя Пондебуа, Мишелин представляла себя в постели, бледную и исхудавшую, но все еще красивую, умирающую от отчаяния в кругу семьи, которая пыталась сдержать рыдания, и, хотя в глубине души эта ситуация казалась ей невероятной, ей хотелось плакать. Тем временем незаметно для нее Милу наблюдал за ней с тайным и жадным вниманием. Дело было не только в ее красоте, из разговора выяснилось, что Ласкены — крупные промышленники. Впрочем, еще и речь не зашла о заводе, как он уже понял, что посетительницы принадлежат к иному сословию, чем семья Ансело. Эта здоровая любезность, невинная уверенность в себе, легкость, с какой они располагали к себе других, и даже какое-то отсутствие таинственности — все в его глазах выдавало в них истинное богатство, которое не нуждается в осознании своих границ. Это открытие нового мира, которого он всегда ожидал, как чего-то потустороннего, будило в нем живое беспокойство. Любуясь этим огромным наивным богатством и одновременно измеряя взглядом красоту Мишелин и уточняя все ее подробности, он чувствовал, как в нем разгорается злобное желание, которое надеялся в один прекрасный день удовлетворить. Как настоящий завоеватель, не замечающий препятствий, выставляемых условностями, и принимающий решение завоевать, еще не видя никаких способов, он остановил на ней свой выбор. Джонни и семья Ансело уже были для него лишь этапами, ступеньками. Он определил себе настоящую цель в жизни.
Лили и Мариетт пошли готовить коктейли, и Мишелин последовала за ними в буфетную. Она надеялась, что девушки заговорят с ней о Бернаре, но обманулась в своих ожиданиях. Приготовляя смеси, Мариетт лишь обменялась с ней несколькими любезными и ничего не значащими словами, а Лили стала ей рассказывать, как позавчера вернулась домой пьяная в три часа ночи, продержавшись в нормальном состоянии, по ее словам, до начала первого.
— А добило меня шампанское с джином. После пятого бокала меня уже совсем повело. Бобу пришлось провожать меня домой, потому что я уже на ногах не стояла.
Тем временем Мариетт дала Мишелин выпить один коктейль, чтобы убедиться, что смесь сделана по всем правилам, затем еще один, чтобы подкрепить первое впечатление. Хорошо натренированные девушки, выпив свои коктейли, не испытали ничего, кроме мимолетного ощущения тепла. Мишелин же, молодая супруга, обручившаяся сразу по выходе из пансиона, еще не пристрастилась к алкоголю. Она относилась к крепким напиткам даже с некоторым недоверием, которое заботливо поддерживал Пьер и над которым посмеивались ее подруги. Два выпитых залпом коктейля возымели почти немедленное действие. Щеки ее загорелись, веки отяжелели, Мишелин почувствовала, как по всему телу разливается счастливая меланхолия, и принялась говорить о Бернаре. Разговаривать вдруг стало так легко, можно сказать все что угодно. Он всегда грустный, — отвечал голос Мариетт или Лили, — он с нами не разговаривает, только грубит, и смотрит на нас так сурово, будто мы перед ним виноваты. Мишелин вздыхала. С ней тоже он был суров.
— Все могло бы быть так просто, если бы он мне все объяснил. Но я его больше не видела. Я тоже виновата. Нужно было идти к нему раньше, не теряя ни дня, или, по меньшей мере, написать ему, позвонить. Что он мог подумать, раз я молчу? Да, я действительно была другой, я заслужила, чтобы он меня забыл. А завтра утром я уезжаю. И меня не будет больше месяца. Я буду одна с мамой в этом огромном доме в Ле Пила, и даже знать не буду, что он делает и что себе думает. Как вы думаете, если я ему напишу, он решится приехать туда на несколько дней?
Продолжая говорить, Мишелин вдруг заметила, что размытых силуэтов Мариетт и Лили уже нет напротив нее, по ту сторону стола, где они только что хлопотали. Повернув голову, она обнаружила другой силуэт, появление которого ее не слишком удивило. Это был он. Он стоял за ее спиной в полутьме буфетной и почти дышал ей в затылок. Только обхватив руками его шею и лепеча имя Бернара, Мишелин узнала Эвариста Милу, молодого писателя. Впрочем, казалось, юноша вовсе не был шокирован и даже не огорчился. Он явно был взволнован и тронут, что и можно было ожидать от верного друга Бернара. Улыбка его была мягкой и сердечной, руки, бережно сжимавшие ее, двигались скромно и предупредительно. В своем разочаровании Мишелин рада была утешиться этой милой заботливостью, и доверчиво уронила отяжелевшую от хмеля голову на плечо понимающего друга, который мог посочувствовать ее несчастью.
— Так вы, значит, завтра уезжаете? — мягко спросил он. — И как вы сказали называется это место?.. Ах да, Ле Пила. А где это?.. А, возле Аркашона. И как долго вы там пробудете?
— Не больше месяца. Пьер не сможет оставить завод и, я, думаю, остаток лета мы проведем в Париже. Как вы думаете, Бернар захочет приехать в Ле Пила?
— Может быть. Я, вероятно, буду отдыхать недалеко оттуда. Попытаюсь вам его привезти.
Мишелин, все еще держа голову на плече у Милу, увидела, что в дверном проеме появился неясный образ Мариетт, и улыбнулась ему совершенно непринужденно и по-дружески. Мариетт оглядела пару с любопытством и каким-то удовлетворением, заинтересовавшим Милу.
— Господи, там уже, наверное, все спрашивают, куда я делась, — сказала Мишелин, с трудом поднимая голову. — Что они, не видят, что я выпила два коктейля? У меня голова тяжелая, и я, наверное, вся красная.
— Да ничего, — уверила ее Мариетт. — Идите, я дам вам пудру.
Бернар вернулся в этот вечер около одиннадцати в сопровождении отца. Им теперь часто случалось ужинать вместе в городе, и дам Ансело это не огорчало. С тех пор как сын пошел работать, мсье Ансело не уставал ставить его в пример своим женщинам и говорил о нем теперь только со взволнованным и агрессивным энтузиазмом, который обычно оканчивался вспышками дикой ярости. «Как подумаю, что тут у меня три здоровенных дылды, которым и не стыдно смотреть, как младший брат надрывается…» — так начинался переходный период. В душе этот несчастный человек испытывал некоторые угрызения и упрекал себя за то, что вовлек этого высокого мечтательного мальчика в грустную трудовую жизнь, весьма похожую на ту, которую вел сам. Еще недавно, считая, что сын ни к чему не способен, он втайне восхищался его праздным и бесполезным существованием. Сейчас ему казалось, что он его в каком-то смысле сбил с пути, неосторожно сведя к скучному общему человеческому знаменателю. Поэтому он окружил его преувеличенно-материнской заботой, словно боясь, что он протрется или сломается, как ценная вещь, брошенная на потеху черни. У себя в конторе он вел иногда нескончаемые разговоры с Логр, выбирая подарок для Бернара или выясняя, какая диета могла бы быть ему наиболее полезна.
Мариетт была дома одна и читала в столовой.
— Вы уже ужинали? — спросила она у мужчин, когда они вошли.
— Ну, конечно, — ответил мсье Ансело с опенком беспокойства. — Не думаешь же ты, что я продержал бы до полуночи голодным мальчика, который целый день трудился. Что за вопрос!
Он обернулся к сыну, намереваясь отправить его спать.
— Подумай, тебе же завтра рано вставать, — сказал он с надрывной нежностью в голосе и добавил, зло взглянув на Мариетт, — не то, что тебе.
Он хотел было продолжить, но сдержался, подумав, что так сэкономит добрых пятнадцать минут.
— Тебе ничего не нужно? — спросил он Бернара. — Может, чего-нибудь хочешь, скажем, цветочного чаю?
— Да нет! Какого цветочного чаю? Я что, больной?
Большая пунцовая голова мсье Ансело втянулась в широкие плечи. Он улыбнулся смиренно, почти опасливо, и извинился:
— И то правда, я дурак. Но когда целый Божий день проработаешь, согнувшись над колонками цифр и над папками, часто побаливает голова или еще что другое. Это бывает. Ну ладно, спокойной ночи.
Он ушел к себе в комнату, чтобы до двух часов ночи писать письма, успев еще раз шепнуть сыну:
— Спокойно ночи.
Бернар уселся в углу столовой, в отдалении от Мариетт, и молчал. С тех пор как он приговорил себя не видеться с Мишелин, он обычно пребывал в оцепенении и неуверенности, и поэтому побаивался и общества, и одиночества. Мариетт, уткнувшись в книгу, украдкой наблюдала за ним. Будучи уверенной в эффекте, она не торопилась заговорить.
— Да, кстати, чуть не забыла, — сказала она наконец. — Сегодня после обеда у нас были гости.
Бернар издал неопределенный звук, означавший, что он слышал и что не имеет желания узнать подробности. Она выждала минуту и добавила, будто невзначай:
— Приходила мадам Ласкен.
Склонившись над книгой, она делала вид, что не замечает брата, бросившегося к ней. Он вырвал книгу из ее рук и бросил на стол.
— А ну-ка расскажи. Зачем она приходила?
— Да я не знаю. Просто так. Пришла с визитом.
— Одна?
— Да. То есть нет, дурья моя башка. Она была с какой-то дамой, ой, я забыла как ее зовут. Эта дама… Это была ее дочь. Вспомнила. Мишелин Ленуар.
Взволнованного этим визитом, Бернара внезапно охватило ужасающее беспокойство, не оставлявшее места ни для какого иного чувства.
— О Господи, — простонал он, — ну зачем они приходили! Я так боялся, что они увидят всю эту грязь. Будь я дома, я бы принимал их в своей комнате или повел бы в кафе. Хорошенькое дело! Что должна была подумать Мишелин об этом вашем обезьянничаньи, вашем свинстве? Просто тошно!
— Уверяю тебя, — запротестовала Мариетт, — ты зря обижаешь свою семеечку. Все происходило самым лучшим образом. Мама была неподражаема. Ну не мамочка, а нечто в стиле Регентства, в ней была такая суховатость, с оттенком гурманства, в очень английском звучании. А видел бы ты своих сестер, да ты бы поклялся, что это три малышки из пансиона. Например, когда разговор зашел о Пондебуа, надо было слышать, как мы говорили о светском сексуализме в сравнении с религиозным. Это было настолько прилично, милый мой! Просто наслаждение.
— Нет, неправда… Мариетт, ну Мариетт…
— А Джонни как тонко высказывался на ту же тему!
— Этот старый мерзавец, шут гороховый! Он тоже был здесь?
— Не говори так плохо о Джонни. Он был прекрасен до последней минуты, и все реплики его были так неожиданны, так оригинальны. Ты знаешь, каким он становится, когда чувствует рядом с собой Милу. Начинает чирикать, это поначалу странно, но со временем звучит так очаровательно. Ну прямо канареечка.
Убитый, потерявший голову, Бернар при каждой новой подробности испускал болезненный стон. Мариетт продолжала с милой шутливостью:
— Да и сам Милу был относительно безупречен. Ну, конечно, ему простительно. Ты же знаешь его манеру. Несколько тяжелый, грубоватый, с замашками сердцееда. Но у меня было впечатление, что он даже понравится мадам Ленуар. Он сумел показать себя галантным и даже предупредительным, ну, в общем-то, не зарывался.
— Проходимец. Грязная свинья. Если я его еще раз встречу здесь, череп проломлю, — возопил Бернар.
— Да не злись ты, перестань. Все равно это все не так уж важно. Мадам Ласкен и ее дочь завтра утром уезжают на отдых.
В этот момент мсье Ансело, привлеченный громкими голосами, вошел в столовую. Увидев потрясенное лицо Бернара, он накинулся на Мариетт с горячностью, предвещавшей мощное продолжение, начав с упреков в том, что она покушается на здоровье брата и старается, притом что сама палец о палец не ударит, вывести его из рабочего состояния. Тут в столовую ворвались мадам Ансело с двумя дочерьми, вернувшись с митинга Народного фронта. При виде их Бернара, который уже взял себя в руки и казался относительно спокойным, вдруг охватило бешенство на грани безумия, и он кинулся с бранью на мать и на сестер. Глаза его налились кровью, дыхание сперло, он обзывал их идиотками, коровами, грязными скотинами, чокнутыми и опять коровами. Они поначалу остолбенели, а затем заговорили с ним так нагло, что мсье Ансело дико разорался. Он совершенно не понимал, отчего его сын взбесился, но обвинял жену и дочерей, что это они виноваты. Сильные в своей невиновности, они за словом в карман не лезли. Скандал был таким яростным, что жильцы с верхнего этажа стали стучать в потолок.
— Вы оба сумасшедшие, и один, и другой! — кричала мать.
— Да, я сумасшедший, — орал мсье Ансело, — но это я вас запру в сумасшедший дом! Бернар, скажи слово, одно только слово, и я их завтра туда отправлю! Всех троих, то есть всех четверых, в одну психушку! С их динамизмом и потрясающей поэзией!
Проникшись отвращением к этой сваре, которая уже его не касалась, Бернар в конце концов увел отца. Мадам Ансело осталась в столовой вместе с дочерьми, наслаждаясь приятнейшим отдыхом в момент затишья после бури.
— Так в конце-то концов, — обратилась она к Мариетт, — как это все случилось?
Мариетт подняла глаза и ответила страдающе-печальным голосом:
— Я ничего не понимаю. Я сидела здесь, в столовой, с Бернаром. Мы говорили о том, о сем, о сегодняшнем дне, о всяком разном. Тут заходит папа и начинает упрекать меня, что я не даю Бернару спать. И тут пришли вы. Ей-Богу, не понимаю.
XV
Элизабет позвонила на завод и сказала:
— Пожалуйста, придите к нему. Он очень разволновался из-за происходящего. Я страшно волнуюсь. Это стало у него какой-то навязчивой идеей, переходящей в неврастению, чтобы не сказать хуже. Я думаю, ваш приход пойдет ему на пользу. Он вам очень доверяет и действительно был бы рад вас видеть. Умоляю вас, придите.
Шовье пообещал и отправился к ним в следующее воскресенье, сразу после обеда.
От августовской жары в квартиру поднимались испарения из закоулков, куда не проникало солнце. Жильбер, сынишка Малинье, стоял на коленях на своем обычном месте, положив голову на подоконник, и всматривался в кусочек неба в ожидании потоков живой воды. Радио приглушенно транслировало речи, произносимые на каком-то митинге Народного фронта. Аплодисменты и возгласы, доносились глухим долгим шумом, будто с отдаленной улицы. Малинье в лейтенантском кепи сидел у дальнего конца стола, сильно сморщив лоб и остолбенело уставившись неподвижным взглядом на первую страницу газеты, огромные заголовки которой проедали ему мозги. «Наши испанские братья предъявляют на нас права», — гласил заголовок. В правой руке он держал фланелевую тряпку, которой время от времени протирал приклад или затвор ружья, дуло которого на другом конце стола было просунуто в некое подобие амбразуры, сложенной из трех стопок книг. Вдруг радио заговорило каким-то особенным голосом, не совсем похожим на голоса предыдущих ораторов. Это был голос волнующий, странно-непринужденный, приковывающий к себе внимание легкой и умелой игрой модуляций. Не отрывая глаз от газетного заголовка, Малинье насторожил уши и услышал, как радио произносит те же слова, что рассыпались крупными буквами по странице: наши испанские братья предъявляют на нас права. Он взволновался и забеспокоился. Совпадение показалось ему угрожающим и подозрительным. Он достал из кармана бинокль и, полуулегшись на столе рядом со своим ружьем, стал вглядываться в амбразуру. В бинокль он явственно различил поднимающуюся революцию, гнусное кишение расхристанных коммунистов, евреев, запроданных социалистов, алкоголиков, бородатых радикалов, художников-кубистов, немецких шпионов и московских провокаторов. Пожирая тело Франции, орда медленно продвигалась вперед, то останавливаясь, то опять приходя в движение, но все время уверенно и широко наступая, как морской прилив. Внезапно панорама революции затуманилась, и Малинье перестал что-либо видеть. После тщетных попыток подстроить бинокль он не без отвращения решился нарушить конвенцию и, бросив взгляд поверх стопки книг, оказался лицом к лицу со своим сыном, с интересом следящим за его манипуляциями.
— Какого тебе черта надо? — спросил он подозрительно.
Ребенок, застигнутый врасплох и немного напуганный, не отвечал и только растерянно улыбался.
— Я спрашиваю, какого черта тебе тут понадобилось? — настаивал Малинье со злобой в голосе.
Эта ярость и непонятная подозрительность вконец расстроили Жильбера, он опустил голову и расплакался. Отец слез со стола, взял малыша на руки и, целуя его, сказал ему обеспокоенным голосом:
— Ну ладно, ладно, не буду. Не плачь. А то опять сейчас начнется. Ну, иди к окошку, иди.
Жильбер удалился, похныкивая, а он опять уселся перед газетой и пробормотал, пройдясь тряпкой по ружейному затвору:
— Они все переходят на сторону революции, один за другим. Я одинок. Одинок.
Шовье пришел около трех. Элизабет встретила его у дверей и заговорила почти шепотом, как в прихожей у больного. Увидев, как она взволнованна, он почти позабыл, что они раньше были любовниками, и различал в нежном взгляде Элизабет лишь мольбу исстрадавшейся супруги. Войдя в столовую, он поразился поведению Малинье и его военному снаряжению.
— К тебе пришел мсье Шовье, — доложила Элизабет.
Малинье поднялся в радостном порыве и поспешил навстречу посетителю. Он с улыбкой показал ему ружье и счел своим долгом объяснить, что как раз только что его чистил, позабыв, кажется, что напялил на голову кепи офицера запаса. И тут же опять стал рассеянным. Лицо его снова сделалось озабоченным, взгляд обратился куда-то внутрь, так что Шовье уже не мог его поймать, слова он цедил с трудом, иногда не вовремя и даже совершенно невпопад. Присутствие жены, казалось, чем-то беспокоило его. Она оставила мужчин, извинившись, что обязанности матери семейства вынуждают ее находиться при Жаклин. Жильбер остался в комнате и издалека с любопытством наблюдал за гостем.
Сидя на расстоянии вытянутой руки от своего ружья, Малинье нерешительно посматривал на Шовье и, приподнимая кепи, двигал его на голове туда-сюда, словно ища для него наилучшее место. Наконец он решительным жестом нахлобучил его и, казалось, хотел что-то сказать, но передумал и провел тряпкой по ружейному прикладу. Затем повернулся к сыну, который уселся у другого конца стола, и сказал ему слащавым голосом:
— Ну иди к мамочке на кухню. Скоренько, милый мой.
Он проводил его глазами до двери и, когда ребенок скрылся, издал облегченный вздох.
— Так все же спокойнее. Не то, чтобы я не доверял, но я знаю и его, и его мамашу. Ну, в общем, спокойнее.
Он пододвинулся на стуле почти вплотную к Шовье и вперил в него взгляд, сверкающий угрозой, гневом и страхом.
— Ну так вот, на этот раз уже приехали, — сказал он. — Это то, о чем я сто раз говорил и предупреждал. Франция смывается. Что? Я не прав?
Он следил за реакцией своего товарища, готовый отречься от него, осыпать его оскорблениями. Шовье энергично кивнул и ответил убежденным тоном:
— Несомненно. Ситуация серьезнейшая, тяжелейшая.
— А! Ну вот! Ну вот! — вскричал Малинье. — Ведь не один же я так считаю!
— Надо иметь мужество видеть вещи такими, как они есть, — добавил Шовье.
— Да, но ведь никто не хочет видеть их так, как вижу я, никто! Нет, замолчи, ты ничего не знаешь, ничего не понимаешь! Я должен все тебе рассказать.
Малинье, все еще сдерживая свой пыл, стал перечислять язвы Франции и описывать наказания, раскрывающие на францию свою пасть. Слушая его, Шовье думал о том, что это умопомешательство происходит не только от тревоги за судьбу отечества, но и от разочарований личного характера. Недоверие к жене, которую Малинье подозревал в переходе на сторону революции, могло быть только продолжением некой неуверенности, относящейся к их интимной жизни. Он наверняка смешивал в едином потоке ненависти врагов отчизны и врагов своего домашнего очага. Шовье подумал, что это смешение не лишено смысла, и, хоть совесть его и не мучила, ему стало немного неприятно оттого, что он был любовником Элизабет. Впрочем, вскоре он перестал об этом думать. Взгляд Малинье блуждал, и говорил он теперь с пламенным и туманным красноречием, в котором возникали ужасающие видения гражданской войны, убийств, изнасилований, женщин-поджигательниц и баррикад. Он видел Францию до самой Соммы наводненную германскими войсками и капитулирующую после двух-трех лет Сопротивления, чтобы окончательно раствориться в коммунизме, анархии, алкоголизме, кубизме и разврате и стать посмешищем для всего мира. Самое худшее было то, что лишь он один смел посмотреть в лицо столь жутким перспективам. Само зрелище легкомыслия и мягкотелости французов было для него невыносимо.
— Пусть все мои старые раны откроются, пусть вытечет кровь до последней капли, или я схвачу ружье и убью первую же свинью, которая пройдет под моими окнами, будь то мужчина или женщина! — воскликнул он в приливе безумия.
Он обессиленно упал на стул и стал молча теребить козырек своего кепи, ища для него новое местоположение.
— И правда, — буркнул он, — не знаю, зачем я все это тебе говорю.
Он встал со стула и, растянувшись на столе, как и до этого, навел бинокль на амбразуру. Что-то прокудахтав, он покинул свой наблюдательный пункт и сказал Шовье, протягивая ему бинокль:
— Пожалуйста, на, взгляни сам.
Шовье взял бинокль и наклонился к амбразуре, но Малинье потребовал, чтобы он по его примеру улегся на стол, считая это положение единственно подходящим. Шовье подчинился без возражений.
— Хорошо наведи, на середину, — сказал ему Малинье, когда он оказался в требуемом месте. — Вон там, чуть левее.
Пять-шесть лет назад, после того, как эта мода уже давным-давно прошла, ему случилось увидеть несколько образчиков кубистской живописи. Он об этом давно и думать перестал, но вот уже несколько дней его преследовало это воспоминание как символ некоего чудовищного извращения, и художники-кубисты предстали перед ним в образе опасных врагов наравне с коммунистами и отказниками от военной службы.
— Я очень рад, что все это видел, — заявил Шовье, возвращая ему бинокль. — Я понял, что ты не тот человек, которого события могут застать врасплох. Теперь ты должен узнать, для чего я к тебе пришел. Есть еще несколько человек, которые, как и ты, осознали всю серьезность положения, и мы приняли решение быть ко всему готовыми и рассчитывать только на себя.
Малинье жадно слушал, и лицо его начинало проясняться.
— А это не очередной трюк с патриотическими лигами? — спросил он недоверчиво.
— Да нет же, будь спокоен. Это подпольная группа, где будет максимум две сотни человек, но надежных, вроде тебя, готовых пожертвовать жизнью. Большие соединения неповоротливы, трудноуправляемы и существование их нелегко утаить.
Шовье объяснил, в чем состоят цели и методы деятельности этой секретной группы. Малинье впитывал каждое слово. Он был несколько разочарован, узнав, что мероприятие будет длительным, но важность боевой задачи, выполнение которой он лично должен был возглавить, придала ему бодрости. Ему было поручено в ожидании государственного переворота заняться углубленным изучением деятельности страховых компаний и сферы их интересов и, кроме того, везде и всегда быть настороже — на улице, в автобусе, в кафе, следя за умонастроением граждан. Каждую неделю он должен будет посылать одно-два донесения Шовье, который будет передавать их в мозговой центр.
— Естественно, тебе придется бывать в обществе, ходить в кино, в театр. Особенно на оперетты и мюзиклы. Именно там: легче всего уловить настроение толпы. Главное — нужна особая осторожность и полная конспирация. Начиная с сегодняшнего дня, у тебя больше нет своих мнений. Ничто из услышанного, вокруг не сможет взволновать тебя. Ты всегда будешь улыбаться весело и заинтересованно, чтобы развязать язык болтунам. О, это не так-то просто!
— Не волнуйся. Я сумею справиться.
Шовье указал на ружье, бинокль и кепи.
— Само собой разумеется, не может быть и речи обо всех этих игрушках. Будь любезен убрать это в тайник немедленно.
Не без сожаления Малинье снял кепи и, подобрав ружье и бинокль, заткнул амбразуру словарем.
— Возвращаясь к теперешней ситуации, — продолжал Шовье, — скажу тебе, что переживать незачем. Все эти коммунисты — премилые ребята, и нам, должно быть, удастся договориться с их главарями.
Малинье стукнул прикладом об пол и с горящими глазами начал крыть на чем свет стоит коммунистическую сволочь.
— Ну вот, видишь, — сказал Шовье, — я поймал тебя, как малого ребенка. При одном слове «коммунист» ты теряешь голову. Это нехорошо, уверяю тебя. Я думал, что могу рассчитывать на твое хладнокровие, а сейчас спрашиваю себя, не зря ли я с тобой связался.
Малинье сконфуженно извинился и стал умолять Шовье забыть эту несчастную выходку. Он обещал отныне держать себя в руках в любых обстоятельствах.
Несколько мгновений спустя Шовье остался наедине с Элизабет, которая выслала мужа за покупками в соседнюю лавку. Она взяла его руки в свои и сказала:
— Я была неправа. Ты не сердишься на меня?
Он ответил:
— Да нет, конечно.
Однако оставался при этом каким-то далеким.
— А теперь уже вы проявляете щепетильность, — вздохнула она.
— Скорее героизм, — сказал он, прижимая ее к себе. — С тех пор как вы оставили ключи на комоде, я ждал вас каждый день и позавчера, когда вы позвонили, был просто счастлив. Я обрадовался меланхолии Малинье, которой был обязан вашим звонком. Но теперь я уже не могу этому радоваться. Его состояние гораздо хуже, чем я думал. Кажется, он с вами несколько осторожничает, и, может быть, вы не видите его таким, каким мне довелось его сейчас увидеть. Несомненно, политические события вскружили ему голову, но я думаю, что личные разочарования тоже послужили одной из причин и, может быть, даже главной причиной. Я придумал одну историю, чтобы занять его ум, но боюсь рассчитывать на особый результат.
Шовье рассказал о подпольной группе и секретном задании, которое он дал Малинье.
— Это именно то, что ему было нужно, — сказал Элизабет. — Вы его спасли.
— Не спешите, Элизабет. Его можно спасти, если вы этого будете хотеть со всей твердостью и терпимостью. Только вы можете что-то сделать. Ну что я могу вам сказать? Я никогда не был женат, но и без этого могу себе представить, что может дать молодая женщина сорокапятилетнему мужчине.
Элизабет расплакалась. Поглаживая ее волосы тыльной стороной ладони, Шовье думал о том, что она слишком хороша для Малинье (но не для него). Хотя, может быть, и совсем наоборот. Может быть, Элизабет недостойна быть женой такого человека, которому скорее нужна ура-патриотическая бой-баба, чем-то похожая на удава, а чем-то на кобылу, из тех, что можно увидеть в патриотических лигах и на парадах в честь Жанны д’Арк. Но какого черта Элизабет выходила за него замуж? Ну да, он же был в военной форме. И, что также могло понравиться юному сердцу в восемнадцать лет, он обладал ясностью духа и веселостью, присущими некоторым военным, которых профессия сохраняет в почти девственном неведении жизненных печалей. Но красивую женщину двадцати пяти лет это больше не обольщает. Не говоря уже о том, что истово верующие, но безыскусные мужчины всегда немного смешны в глазах красотки в этом возрасте. Я уверен: она находила, что ее муж сильно проигрывает бедняге Ласкену. И все же. Ласкена тревоги за отчизну не довели до сумасшествия. Да и меня, впрочем, тоже.
Отдавая этот долг дружбе, Шовье касался губами затылка и уха Элизабет, и ему очень хотелось сделать все, что положено. К счастью, Малинье не мог задержаться надолго. Он пошел в кондитерскую на улицу Батиньоль. Но он все же задерживался. Возможно, воспользовался поручением, чтобы прогуляться с детьми. Может быть, и есть время. Милый, говорила Элизабет, сердце мое, мой сладкий грех, я — твоя женщина, и ожидающе всхлипывала. «В конце концов, какая разница, — подумал Шовье, — ведь я же люблю ее». В тот же миг вернулся Малинье с детьми. Выйдя из кондитерской, он зашел в кафе и втерся в беседу между посетителями.
— Я времени зря не терял, — сказал он, когда жена пошла заваривать чай. — Сегодня вечером я составлю для тебя первое донесение и даже обещаю отпечатать его на машинке. Да, если бы ты меня видел, прямо поразился бы. Представь себе, что в какой-то момент я даже стал поносить армию. Я, Малинье, поносил армию!
При воспоминании об этом он расхохотался, и Шовье, смотревший на него с какой-то нежностью, принял этот смех за доброе предзнаменование. Но хорошее настроение Малинье длилось недолго. Когда разлили чай, он впал в угрюмую задумчивость, и рука его то и дело тянулась к козырьку кепи. Перед уходом Шовье напомнил ему об обязанностях заговорщика и тем, казалось, взбодрил его. Молчаливые прощальные жесты Элизабет были навязчиво-красноречивы, и, унося с собой память о ее прекрасных заплаканных глазах, Шовье, честно зарекавшийся, что между ним все кончено, очень рассчитывал на то, что она посетит его уже в понедельник.
Встреча с Бернаром Ансело была назначена на полвосьмого в ресторане на бульваре Курсель. Бернар пришел первым. Что-то в нем изменилось. Глаза сияли нежным светом, как у человека, поклявшегося быть счастливым. Шовье был в шоке. Он стал нарочно оттягивать момент объяснения. Что вы думаете о сложившейся ситуации? Перейдя ко второму, они все еще говорили о Жуо. Но Бернар вовсе не спешил. Он был счастлив, и даже для Жуо в его голосе находились почти ласкательные интонации.
— Может, давайте перейдем к вещам более важным? — предложил наконец Шовье.
— С удовольствием, — ответил Бернар. — Я попросил вас об этой встрече потому, что хотел поговорить о Мишелин и обо мне. Я не забыл наш первый разговор, много думал о нем и в конце концов понял, что вы были совершенно правы. Мои терзания кажутся мне сегодня абсолютно смешными и необоснованными, и я рад признаться вам, что они исчезли.
Видя удивление Шовье, он рассмеялся здоровым юным смехом.
— Неожиданный поворот, не правда ли? Но вы сейчас все поймете. Накануне своего отъезда Мишелин пришла ко мне вместе с мадам Ласкен. Меня дома не было, и все прошло как нельзя хуже. В доме находились два невыносимых, даже можно сказать отвратительных типа, присутствие которых, должно быть, показалось мадам Ласкен и Мишелин по меньшей мере странным. Правда, эти два дурацких клоуна были совершенно в тон всей вечеринке, ибо моя мать и сестры, как всегда в своем репертуаре, были несравненны и даже превзошли самих себя. Сегодня я смеюсь, но в тот вечер, узнав, что они приходили, я впал в настоящее отчаяние. А затем, через несколько дней, вдруг почувствовал, что с меня свалился тяжелый груз. У меня пропал тот страх перед встречей Мишелин с моими сестрами и матерью, когда одна мысль об этом была для меня невыносима, как судимость. Столь пугавшее меня событие произошло, и мне казалось, будто я сделал трудное, но необходимое признание. Скрывать мне было больше нечего, и моя совесть претендента была чиста.
— Весьма буржуазное самоощущение, — заметил Шовье.
— Не упрекайте меня в этом, — улыбнулся Бернар. — Нельзя же жениться на Мишелин Ласкен и заводах Ласкена с самоощущением анархиста.
Но Шовье, казалось, весьма мрачно смотрел на решение Бернара жениться на его племяннице. Причины столь внезапной перемены казались ему такими же ребяческими, как и предшествующие сомнения. Он не видел причин изменять свое мнение об этом юноше. Впрочем, Бернара его замечания совершенно не смущали, и он отвечал на них шутя и с оптимизмом.
— И потом, — сказал Шовье, — вы, кажется, совсем забыли, что Пьер — ваш друг. А дружба, черт возьми, накладывает определенные обязательства. Во всяком случае так мне кажется. У друга не отбирают жену под тем простым предлогом, что любят ее и любимы ею. Я не считаю, что проявляю излишнюю суровость или ретроградство, говоря, что такое поведение недостойно мужчины. Да, молодой человек, да. Вы хоть подумали, какое горе вы можете причинить Пьеру Ленуару? Нет, конечно. А это, между прочим, первое, что должно было вам прийти в голову. О, уверяю вас, у людей моего возраста совсем другие понятия о дружбе. Я, конечно, имею в виду людей великодушных, настоящих мужчин.
Бернар добродушно слушал его и думал, что дядя Мишелин — человек хороший, но уже стареющий и немного занудный. А раз он упрямится — ну и ладно, тогда обойдемся без его одобрения.
XVI
Растянувшись в шезлонгах и укрыв головы от пылающего солнца под одним зонтиком, мадам Ласкен и Джонни мило беседовали на пляже Ле Пила. Метрах в ста впереди Мишелин и Милу, выйдя из воды, обсыхали на песке среди других лежащих тел терракотового цвета. Мадам Ласкен наслаждалась в обществе Джонни каким-то диковинным покоем. В его взгляде никогда не светилась та неясная угроза, и в голосе никогда не звучала та половинчатая суровость, которые столь неприятным образом соединяются у большинства мужчин. А в его разговоре, так по-женски перескакивающем с одного на другое, не было никакой язвительности. Рядом с ним она ощущала спокойную уверенность, как в обществе какого-нибудь любезного аббата, уютно-оптимистичного и в делах земных обращенного лишь к радостям сытной еды и здорового сна.
— Я не вижу детей, — сказала мадам Ласкен.
— Да вон они, прямо перед нами, лежат среди молодежи. Я узнаю Эвариста по формам его тела. Есть что-то удивительное, вы не находите, в этой разнице между формами мужского тела и женского.
— Я как-то никогда об этом не думала, — сказала мадам Ласкен, — но это действительно правда.
— Посмотрите на всех этих женщин в купальниках. Ни одна не похожа на другую. Формы их неопределенны, и в них нет ничего по-настоящему человеческого. По крайней мере, мне так кажется. Они скорее напоминают животных. Видите вон ту даму с большим животом и на тонких ножках? Это же прямо какое-то сумчатое!
— Ой, ну да! Вот именно, надо же!
— Другие напоминают жвачное животное, или пеликана, или крестьянскую лошадь. Заметьте, кстати, что только женщин сравнивают с кобылами. Выражение «вислозадая кобыла» может относиться как к женщине, так и к лошади. В общем, женское тело — это нечто переходное между мужским телом и телом животного. Вот почему при взгляде на животное мы всегда испытываем какое-то смущение и даже испуг, как перед лицом предательства. А мужское тело, наоборот, говорит четким и ясным языком. Посмотрите: торс, бока, изгиб бедер — все совершенно бесспорно определяет признаки и границы вида. Мужские ягодицы специфичны. Глядя на них, я понимаю, что передо мной. Моя мысль не рассеивается.
— Именно так. Мысль не рассеивается.
И мадам Ласкен улыбкой и кивком головы ответила на приветствие какой-то дамы, шедшей мимо с группой отдыхающих.
— Это та дама, что вчера с нами здоровалась, — сказала она, оборачиваясь к Джонни. — Я помню, что видела ее в Париже, но забыла ее имя, если, конечно, вообще когда-нибудь знала. Сегодня утром мы с ней перекинулись парой слов на волнорезе. Она даже сказала мне, что когда-то была с вами знакома. И от нее я узнала, что вы — очень видный педераст.
— О Боже, — скромно заметил Джонни.
Мадам Ласкен было известно о существовании гомосексуалистов, но лишь изредка доводилось слышать слово «педераст», да и то безо всяких особых разъяснений. Поэтому ее ввело в заблуждение ложное сходство в произношении таких слов, как «педикюр», «педаль», «педометр», и она по аналогии решила, что это слово имеет какое-то отношение к бегу.
— Мой зять тоже большой педераст, — сказала она, — но после женитьбы уже не побегаешь.
— Естественно, — вздохнул Джонни с сочувствием.
— А жаль. У него прекрасная техника. Я как-то недавно видела его за этим занятием. Это было действительно очень интересно. Когда он одевался, то выглядел таким же свежим, как и до начала. Но я думаю, он сумеет воспользоваться несколькими неделями одиночества в Париже. Да и не то, чтобы наше присутствие ему сильно мешало. Мы с Мишелин думаем, что для него лучшего развлечения не надо.
Джонни зачарованно слушал мадам Ласкен и думал: «Какая чудесная семья». Приход Мишелин и Милу изменил тему разговора. Мадам Ласкен спросила молодого человека, как продвигается его литературные труды.
— Благодарю вас, я весьма доволен. Получается неплохо. В той главе, что я сейчас пишу, есть образчик поэтического реализма! Динамизм потрясающий.
— Эварист — удивительный человек, — сказал Джонни. — Он работает так усердно и размеренно, что я просто восхищаюсь. За то время, что мы здесь, он написал почти треть своей книги. Если мсье Пондебуа заедет к вам на пару дней и вы сочтете, что Эварист может показать ему свою работу и не слишком его этим обременит, то у мсье Пондебуа будет достаточно материала, чтобы составить свое мнение.
— Я не уверена, что он приедет, — ответила мадам Ласкен. — Думаю, с учетом нынешних событий он вряд ли решится покинуть Париж. Ему нужно находиться там, чтобы быть в курсе, употребить свое влияние на благо родины. Его роль необычайно важна. Монсиньор Пурпье говорил мне буквально перед нашим отъездом: «Люк Пондебуа взвалил на себя великую и благородную миссию защиты общечеловеческих ценностей». И он защищает их, уж будьте уверены! Ведь недаром же его наградили командорской лентой.
— Вполне заслуженная награда, — сказал Джонни. — Узнав эту новость из газет, мы страшно обрадовались. Эварист был вне себя от счастья.
— Это правда, — подтвердил Милу. — Я был доволен неимоверно. Все, что он творит, мне так нравится! Да, да. Ведь у него такой динамизм!
— О да! — сказала мадам Ласкен. — И смотрите, как любопытно — Люк ведь даже не ожидал такой награды. В ответ на мое письмо с поздравлениями он написал мне буквально следующее: «Весть о том, что я включен в наградной список в честь 14 июля, была для меня такой же неожиданностью, как и для вас». Какой оригинальный мальчик!
Мишелин лежала на песке рядом с шезлонгом матери и не вмешивалась в разговор. Те из проходящих мимо мужчин и женщин, кто замедлял шаги, чтобы полюбоваться ее загорелым телом, поражались печали ее лица. Уже несколько дней Мишелин носила эту отсутствующую маску ледяной меланхолии, будто была захвачена неимоверным видением собственной души, которое постоянно вставало перед ее внутренним взором. Невидящий взгляд наугад останавливался на каких-то предметах, но иногда пристально смотрящие глаза вдруг расширялись, словно эти предметы, открываясь ей в своей простой реальности, становились устрашающими свидетелями. Она избегала общества молодых людей, с которыми познакомилась в прошлом году. Один Милу обладал привилегией сопровождать ее на пляже, но она с ним не заговаривала, а отвечала кратко и не глядя на него.
— Господи, уже шесть часов, — сказал Джонни. — Эварист, милое дитя, пора за работу.
С шести до семи Милу и его покровитель перечитывали утренний труд и готовили задел на завтра. Вопреки опасениям Джонни молодой писатель от дела не отлынивал. Он еще не был им увлечен, но этот отдых на море казался таким скучным, а дни — такими длинными и бессмысленными, что он согласился бы писать сколько угодно страниц, чтобы только убить время. Эта потребность богатых людей приезжать сюда, чтобы целыми неделями зевать среди нечеловеческого пейзажа, была непонятна для него. В те долгие часы, которые он проводил в обществе Мишелин, лежа рядом с ней на песке под палящим солнцем, он с тоской думал о сутолоке парижских бульваров, о кафе, о девочках и даже о родном предместье, где наверняка не уткнешься взглядом в пустынное молчаливое пространство. Однако уверенность, что он недаром теряет здесь время, утешала его в этом изгнании.
— Ну что, до вечера? — спросил он, прощаясь с Мишелин.
— Да, да, — сказала мадам Ласкен, — заходите за ней, Эварист. Маленькая прогулка после ужина ей совсем не повредит. Я уверена, что у нее от этого лучше сон.
Когда мужчины ушли, Мишелин заняла место Джонни в шезлонге. Мать стала рассказывать ей о дикой ссоре между слугами, вспыхнувшей на кухне во время обеда. Кухарка набросилась на водителя и горничную и даже обзывала их соответственно паршивым кабаном и грязной шлюхой. Мадам Ласкен говорила об этом с некоторой завистью и скрытым сожалением о том, что трагедия, как всегда, ограничивалась кухонными стенами. Тем временем по пляжу прошел легкий шумок. Все показывали друг другу великую кинозвезду, которая прогуливала своего свежеиспеченного четвертого мужа. И в этот самый момент перед шезлонгами появился Пьер Ленуар. Мадам Ласкен воскликнула: ах, какой приятный сюрприз. Мишелин натужно улыбнулась и поднялась, чтобы поцеловать его.
— Я на машине, — сказал он, — и так как не знал, в котором часу прибуду, телеграмму вам не давал. К тому же еще сегодня в девять утра я не знал, что сюда приеду. Мой брат отпустил меня, когда я пришел в контору. Думаю, что это благодаря твоему дяде. Он с ним переговорил.
— Я надеюсь, вы останетесь надолго?
— Завтра после обеда уезжаю. Я должен быть на работе в понедельник к девяти.
Пьер рассказал, как он добирался в среднем на восьмидесяти километрах в час, по бутерброду в Туре и Пуатье, проколол шины в Барбезье, движение сумасшедшее — и туристы гуськом, и гоночные машины, и фургоны, велосипеды, тандемы, самокаты, не считая грузовиков и грузовичков по десять и по двадцать, и возы со снопами тащатся посреди дороги, и собаки, куры, утки, и коровы с быками целыми стадами, и похоронные процессии. А мотоциклы, да, я забыл, мотоциклов полно. И у людей никакого соображения — как только я иду на обгон, выскакивают двое сзади, трое спереди, по одному с каждой стороны, один из люка лезет, а ремонтная машина высыпает кучу щебня. Это тонкая работа. То газую, то включаю сцепление, то переключаю, то выключаю, то поворачиваю на тормозах, то жму на стоп, то все бросаю и еле-еле уворачиваюсь. Человека два-три ранил, конечно — в толпе разглядеть трудно, но я был не виноват, это все признавали.
Затем он пересказал парижские новости. Нового ничего. Революция тащится помаленьку. Вроде все довольны. Кузен Пондебуа защищает общечеловеческие ценности. В одной только что напечатанной прекрасной статье по испанскому вопросу он желает победы и Народному фронту, и повстанцам, мечтая о грандиозной симфонии, в которой сольются божественное и социальное. Пьер не читал, но статья нашла глубокий отклик в элитных кругах. Об этом много говорили у Ансело, где он ужинал позавчера, в четверг. В этой симфонии, как говорили девушки, столько величия, красоты, эзотеризма, теогонизма, просто неслыханно. Они вообще очень горячо выступают за красных. Мадам Ансело говорит, что хочет записаться в женский батальон, она бы там была пулеметчицей, ради динамизма. Муж ее не возражает, даже наоборот. Бернар? Господи, мне он показался каким-то, ну, слегка странным. Похоже, мое присутствие ему было неприятно, по крайней мере, смущало его. Может, он думает, что мы на него сердимся за то, что он прекратил играть в теннис? Во всяком случае у меня было такое впечатление, что меня пригласили, не спросив его или против его желания. Мне позвонила его сестра Мариетт. Это самая младшая из сестер. Да, она мне говорила об одном молодом писателе, с которым вы виделись у них и который отыскал вас здесь. Да, Эварист. Точно, я помню, вы мне о нем писали в одном из писем. Кстати, насчет писателя: Люк Пондебуа думает, что сможет вырваться сюда на два-три дня в конце той недели, Хотя терпеть не может море.
Пьер упомянул и дядю Шовье, но очень кратко, и счел нужным умолчать об их последнем совместном ужине на неделе в ресторане на бульваре Курсель. Не успели они приступить к еде, как к их столику подсела молодая и, черт возьми, красивая женщина. За едой она смотрела на дядю сладкими глазами, и у нее были трепещущие ноздри и яркий рот. А он, то есть дядя, отнюдь не смущался присутствием племянника, называл ее лапочкой, цыпленочком и цветочком и обволакивал таким же слащавым взглядом. Он был смешон, бедняга, смешон донельзя. Наспех поужинав, они оставили Пьера возле ресторана, весьма глупо рассмеявшись ему в лицо, и удалились в сторону улицы Фальсбург, как пьяные. Этот несчастный дядя Шовье определенно был чудесным человеком, но никогда не отличался спортивностью.
— Что-то я не вижу Роже.
— Он играет с приятелями, — сказала мадам Ласкен. — Вот так-то, он является теперь только к обеду и ужину, да и то норовит побыстрее сбежать. Вечером я не могу его уложить. Вчера после ужина, в десять часов, он играл в гараже с соседскими ребятами. Они все закрылись в машине.
Пьер встревожился. Чем это они занимались там, в машине? Шумели или сидели тихо? А что это за дети были с ним? Розенберги и их кузены Блоки? Плохо, подумал он. Еврей обладает очень неспортивным темпераментом. Следовательно, очень интересуется сексуальными штучками. По ночам закрываются в машине, мальчики занимаются с девочками, входят во вкус, и четыре-пять лет спустя парень, из которого мог бы получиться настоящий атлет, становится просто бедным малым, любящим общество хорошеньких женщин, чтение, музыку и прочую сентиментальную чушь.
— Мама, я думаю, вам бы следовало получше присматривать за Роже и вообще не отпускать его гулять после ужина. Почему? Да потому, что это небезопасно. Вы знаете, чем они там занимались в машине среди ночи? Там же были и мальчики, и девочки. И не случайно они выбрали такое удобное время, когда было темно.
— Пьер! Да как вы можете? Роже — это ведь еще ребенок, да, ребенок, у него только игры на уме! Пьер!
Мадам Ласкен испуганно смотрела на него и чувствовала, как в ней вновь пробуждается враждебность к этому опасному типу, в отсутствие которого она призабыла о его злополучных подвигах. Да, ее зять оставался и далее похотливым сатиром, разоблаченным ею на улице Спонтини, и ум его был постоянно обращен ко всяким возмутительным образам. Взгляд свекрови был угрожающим напоминанием, и вспомнив о своей провинности, Пьер в замешательстве покраснел. Оба вернулись на позиции, занимаемые перед отъездом.
Вилла, красивое здание в баскском стиле, стояла над морем, утопающая в соснах. Поскольку Пьер был здесь впервые, мадам Ласкен показала ему дом. Эта роль гостеприимной хозяйки заставила ее временно забыть о своей обиде на Пьера, но у порога комнаты Мишелин ее лицо помрачнело.
— Поскольку ничто не предвещало вашего приезда, мы не отвели вам отдельной комнаты, но я могу дать распоряжения.
— Да не трудитесь, — возразил Пьер.
— Но ведь это более чем естественно, так как в Париже вы спите в разных комнатах.
— Делайте, как вам угодно, мама.
— Слушайте, Пьер, если вы мне поклянетесь…
— Я вам сказал, мама, делайте, как вам угодно.
Он не хотел ни в чем клясться, поскольку не отказывался от своих дурных мыслей. Последствия инцидента сказались и за ужином. Пьер чувствовал вокруг себя атмосферу худших дней на улице Спонтини, усугубленную тем, что здесь он был как бы гостем, который грубо обошелся с радушными хозяевами. К этому добавлялось страшное молчание Мишелин, которая иногда останавливала на нем отсутствующий и лишенный любопытства взгляд, словно не желая узнавать в нем ни мужа, ни кого бы то ни было вообще. Когда, встав из-за стола, Роже заявил, что пойдет к младшим Розенбергам и Блокам поиграть с ними в гараже, мадам Ласкен сказала: «Да-да, иди, милый, поиграй», и спокойным, уверенным взглядом раздавила возмущенные мысли, зарождавшиеся у зятя в голове.
Не зная о приезде Пьера Ленуара, Милу, как обычно, зашел за Мишелин, чтобы вывести ее на короткую прогулку. Поскольку он с неприличной скромностью стал выказывать желание убраться восвояси, мадам Ласкен отправила их прогуляться втроем, и они вышли. Удаляясь от виллы, они какое-то время шли по краю пляжа. Ярко светила луна, и на море был отлив, он оставил длинную белесую полоску твердого, утрамбованного водой песка. Милу заметил, что присутствие мужа не разговорило Мишелин. Трое спутников продолжали идти молча, не пытаясь завязать разговор, к которому, впрочем, не располагало спокойное безмолвие позднего часа.
— Какой прекрасный песок, — вдруг сказал Пьер Ленуар. — Он кажется упругим, как беговая дорожка. Так и хочется пробежаться. Вы не обидитесь? Мне нечасто выпадает случай потренироваться.
— Ну да, конечно, — сказал Милу.
— Я пробегусь тысячи на полторы метров, не на скорость, просто чтобы расслабиться. А вы подберете меня на обратном пути.
Он направился к песчаной полосе, а его спутники продолжали идти своей дорогой. Черты Мишелин исказились внезапным беспокойством, она схватила под руку Милу и стала подгонять его нетерпеливо и умоляюще: «Скорей, давай скорей». В спешке путь казался ей бесконечным, и она время от времени пускалась бегом, не обращая внимания на гуляющих, которые могли узнать ее в лунном свете. Меньше чем за пять минут они добрались до бара — цели своей ежевечерней прогулки. У дверей она выпустила руку своего спутника, чтобы быстрее войти. Стены бара, маленького узкого помещения, были обшиты лакированным деревом и украшены накладными иллюминаторами, канатами и спасательными кругами. Бармен ходил по залу в белой матросской фуражке, а из проигрывателя приглушенно доносилась песня о море. Людей в этот час было еще мало. Сидя на табурете, Мишелин, раздув ноздри в ожидании, пронзительным взглядом следила за движениями бармена, готовившего напитки. Она села так небрежно, что ее белая фланелевая юбка задралась, обнажив одну ногу до самого бедра. Когда бармен поставил на стойку два коктейля, она схватила свой неловким от спешки движением, разлив несколько капель. По мере того, как она пила, лицо ее смягчалось, глаза блестели более нежным светом. Отставив пустой бокал, она повернулась к Милу и, еще не зная, что ему сказать, снисходительно улыбнулась. На миг она закрыла глаза, чтобы лучше ощутить какую-то готовность к счастью, которая уже рождалась в ней. Бармен подал еще два коктейля. На этот раз она пила медленно, чтобы распробовать каждый глоток. Легкое тепло поднималось к ее: щекам, но уже не чувствовалась та тяжесть в голове, которая немного портила ее удовольствие в первые дни их приходов в бар.
— Такие длинные дни, Эварист, такие длинные, а так мало вмещают. Забавно, не правда ли? Ну так уж, иногда, через пень колоду, а все же забавно.
Она рассмеялась легким, счастливым смехом, и Милу вместе с ней. Он лишь смочил губы во втором коктейле, поскольку боялся повредить здоровью. Бокал Мишелин был пуст, и он заменил его своим, где оставалось еще три четверти. Этот обмен уже вошел у них в привычку, и молодая женщина на это рассчитывала.
— Вы очаровательны, Эварист. Скажите бармену, чтобы поставил «Хан-Тена». Я хочу уйти под звуки «Хан-Тена».
Она вышла под руку с Милу, напевая мелодию «Хан-Тена», закинув голову, устремив взгляд в звездное небо. Как и каждый вечер, она почти бездумно свернула в сосновый лесок и, улегшись на песок, усыпанный сосновыми иголками, прижала к себе Милу и принялась бредить.
Пьер Ленуар бежал под лучами, когда молодые люди вышли на пляж.
— Дорожка меня немного разочаровала, — сказал он, присоединившись к ним. — На первый взгляд песок кажется твердым, но на самом деле немного поддается под ногами. Впрочем, это не так мешает, как на ста метрах или даже четырехстах. При желании можно думать, что просто бежишь по тяжелой трассе. Я все же доволен. Завтра утром думаю пораньше встать и еще раз пробежать.
Они вошли на виллу. Мадам Ласкен заканчивала пытать кухарку. Когда пришло время ложиться, она властно взяла Пьера под руку и отвела в комнату, которую велела для него подготовить. Он и не подумал жаловаться, тем более, что ум его был занят любопытными наблюдениями относительно изменений сопротивления почвы под ногой бегуна.
Мишелин одна поднялась в свою спальню и долго стояла у окна. Мысли ее были смутными, а плоть еще трепетала от удовольствия. Когда счастье испарилось вместе с хмельным теплом, она перечитала письмо Бернара, на которое не в состоянии была ответить, и, плача, улеглась в постель. Слезы, которые она проливала, жалея себя, уже неделю были ее последней радостью за день.
Как и говорил Пьер, Пондебуа приехал к концу следующей недели и пробыл два дня. Он привез из Парижа интересные новости, касающиеся политической ситуации и состояния умов, но с этими Ласкенами, так мало понимавшими, невозможно было об этом говорить, вызывая к себе восхищение. Приятной неожиданностью для него было знакомство с Джонни — человеком, умеющим его оценить. Ему представили Милу, который сумел ловко ввернуть:
— Мэтр, я так рад познакомиться с вами. Я так люблю ваши книги, да-да. Поэзия и динамизм потрясающие!
Вечером, говоря с мадам Ласкен и Мишелин о молодом писателе, Пондебуа заявил:
— Этот Эварист Милу кажется мне очень тонким, очень умным юношей. Мне нравятся эти грубоватые манеры молодости, возможно, слишком безапелляционной, но такой понятливой, такой открытой всему духовному.
После его отъезда мадам Ласкен так и не поняла, остался ли он при первоначальном мнении, ибо, прочтя первую половину рукописи под названием «Могильщик», он высказал следующее двусмысленное суждение:
— Это плоско, нелепо, вульгарно и скучно до невозможности. Но в литературном плане вещь очень любопытная, очень сильная, просто прекрасная.
XVII
Большой зал «Мулен де ла Галетт» был полон. Бернар сидел в последнем ряду, а за ним теснились, стоя, новоприбывшие. Молодые люди, празднично одетые и с повязками на рукаве, суетились в проходах с возбужденными и искренними лицами затейников из благотворительного общества, по поводу и без повода называя друг друга «товарищами», голоса их так и звенели чистой и честной радостью, которая задевала за живое публику, состоявшую частью из рабочих с Монмартра. На другом конце зала, на сцене, за столом с графином и стаканом с водой, сидели полукругом народные трибуны и повторяли в уме свои роли. Среди них не было ни единой звезды Народного фронта. Большинство составляли профессионалы, депутаты, бывшие депутаты, советники или секретари чего-нибудь, люди сорока-пятидесяти лет, вынашивающие мелкие и кратковременные надежды и в этот вечер исполняющие свои рабочие обязанности без воодушевления и опасений. Бернар пришел на это собрание, не испытывая ни малейшего любопытства. После обеда он услышал о нем в конторе от одного из коллег, и вечером, в час страха перед одиночеством или обществом родственников, он отправился в «Мулен де ла Галетт», словно в кино, чтобы заглушить свое отвращение и ненависть.
Ораторы сменяли друг друга на трибуне. Социалисты, активисты «Всеобщей конфедерации труда», коммунисты блаженно равнялись налево, и тон речей, совершенно нереволюционный, напоминал беседы о светском образовании или преподавании латыни. Изнывающая публика все же выказывала почтение к этим людям, так утруждавшим себя, и вежливые аплодисменты раздавались всякий раз, когда оратор приумолкал в ожидании. Время от времени красноречие возвышалось до некоторого слащавого пафоса с призывами к священному союзу. Это были минуты, когда речь заходила об Испании. Братолюбиво-воинственная дрожь пробегала по залу, в котором публика, будь она получше заведена, была бы готова схватиться за оружие. Но этим трибунам с ожиревшими сердцами недоставало умения.
Бернар изо всех сил старался заинтересоваться речами, но постоянно терял нить и вновь возвращался к картинкам, преследовавшим его уже несколько дней. В воскресенье утром Мариетт все рассказала. Как бы сама того не желая, с отсутствующим видом, ровным голосом, будто обращаясь к шкафу или животному, она рассказала ему, как в гостиничном номере Милу навязал ей свою волю, и как на морском берегу он регулярно спаивал Мишелин, чтобы добиться своего, и как он сейчас встречался с ней в холостяцкой квартире, которую снимал почасово неподалеку от авеню Ваграм. Этот хам похвастался своими подвигами Мариетт и добавил: «Я не хочу переутомляться сейчас, но когда на ней женюсь, мы еще увидимся. У тебя классное тельце, даже, наверное, получше, чем у нее». Но все эти подробности затмевались главной катастрофой: Мишелин осквернена этим подонком, этой хитрой и своевольной скотиной. Тогда же, в воскресенье, Бернар решил его убить. «Я убью его», — сказал он Мариетт, которая только пожала плечами, не придавая, кажется, никакого значения этим, сказанным в запальчивости словам порядочного молодого человека. Однако он думал о своем решении беспрестанно. Он продолжал мечтать об этом и здесь, в зале «Мулен де ла Галетт», иногда оставаясь совершенно наедине со своими мыслями. Он даже начинал беспокоиться, как это столь полное и всепоглощающее желание еще не встало на путь практического воплощения. Юноша, получивший буржуазное воспитание, очень плохо подготовлен к преступлению, и чудом было уже то, что он смог осознать его необходимость. Бернар даже не представлял себе, как взяться за это дело. Пуля была ему противна — слишком абстрактно. Убить из револьвера — это примерно то же, что убить мысленно. Ни ты, ни жертва не ощущаете реальности момента. Люди из высшего общества, сводящие счеты перестрелкой, — несчастные халтурщики. Когда вас душит желание мести, такой малостью его не удовлетворить. Нужно почувствовать, как бьется тварь, насладиться ее агонией.
После первых речей все последующие были лишь вариациями на ту же тему и публику не будоражили. Атмосфера в зале напоминала церковь в момент проповеди. Молодые комиссары с повязками отчаялись дождаться какого-нибудь инцидента, предоставившего бы им случай показать свое рвение и: силу бицепсов. Впереди справа Бернар заметил человека, лицо, которого было ему знакомо. Он вспомнил, что как-то вечером встретил его у вокзала Сен-Лазар в обществе дяди Шовье, который их представил друг другу, фамилия вроде Малюбье или Маринье. Нет, скорее Малинье. Человек этот казался очень возбужденным. Он не только поднимал сжатый кулак и аплодировал каждый раз, когда требовалось, но его горящее лицо, пылающий взгляд, какие-то нервные жесты выдавали большое внутреннее беспокойство, необъяснимое при такой умеренности ораторов и задевавшее любопытство соседей. Бернар забыл о нем и вернулся к мысли об убийстве. Нож, даже под именем кинжала, казался ему гнусным орудием, а яд хоть и был чище, но внушал не меньший ужас. Идеально было бы нанять кого-то, кто совершил бы это на его глазах, но ремесло наемного убийцы почти сошло на нет, во всяком случае простому человеку эта услуга недоступна. Бернар с омерзением подумал о своей слабости. Он решил, что слишком мелок, чтобы долго питать сильные страсти, и ему пришло в голову, что, возможно, он был из тех людей, которых тяжкая боль или великая ненависть доводят до самоубийства или ведут к медленной смерти. Вдруг комичное происшествие отвлекло его от этих размышлений. Пользуясь тем, что оратор на миг умолк, чтобы набрать воздуху, Малинье встал с исказившимся лицом и воскликнул голосом громким и зловещим, будто в нем вибрировала непонятная страсть: «А Франция? Да что же будет с Францией?» Все взгляды обратились на него, и публика разразилась веселым смехом, впрочем, вполне доброжелательным. Его сочли всего лишь простачком, дурачиной-простафилей, болваном-воякой. Одно слово — патриот. Он и правда выглядел глупо, бедняга, и казался таким стареньким и настолько свалившимся с луны, что его было даже жаль. Судя по этому яростному и ломкому голосу, исходившему из самого его нутра, по этой физиономии бесхитростного и безобидного психа, похоже было, что он, чего доброго, еще расплачется. Комиссары приблизились, дрожа от нетерпения, и глядели на него с молодой свирепостью, но оратор решил сам дать отпор, обеспечивая себе бурный успех: «Франция? Она смотрит на вас со всей снисходительностью, которой вы заслуживаете, но не испытывайте ее терпение». Малинье, весь багровый, с глупым видом упал на стул, а Франция принялась искренне веселиться, плача от смеха и хватаясь за бока. Даже Бернар, позабыв свои зловещие планы, провел несколько приятных минут. Всем казалось, что дело уже улажено, и оратор возвратился к теме. И тут вдруг опять Малинье распрямился, как пружина, и заревел: «Кретины! Кретины!» Последовала короткая и жестокая сцена из тех, что приводят зал в экстаз и укрепляют политические убеждения. Малинье был скучен комиссарами и, болтая в воздухе сапогами, исчез под громкий шум и свист. Это решительное изгнание изменило атмосферу к лучшему. Публика пребывала в счастливой уверенности, что недаром сюда пришла, и стало даже казаться, что у трибунов прорезается какой-то гений.
Выходили из зала медленно. Публика толпилась у выхода на улице Лепик в безрассудной надежде на какую-то стычку. Наряды полиции старались расчистить выход, но без применения силы. «Полиция с нами», — скандировали молодые люди с повязками. Рабочие посмеивались: да, и вокруг нас. Все это было не слишком многообещающим. Бернар задержался на выходе лишь для того, чтобы отдалить миг, когда останется один и должен будет вновь ставить перед собой неразрешимую проблему: как убить, не испачкав ни рук, ни совести? Утонув в толпе, он заметил впереди, по ту сторону проложенного полицией коридора, дядю Шовье, который, казалось, наблюдал за выходом. Несомненно, он искал своего друга Малинье. Бернару захотелось было к нему подойти, но он потерял его из виду до того, как вырвался из теснившей его толпы. Вскоре народ начал расходиться. Юные носители повязок приставали к блюстителям порядка, крича «полиция с нами», очень дружно и радуясь, что доставляют кому-то удовольствие. Какой-то капрал в раздражении прикрикнул: «Давай-давай, глотки у вас луженые». Они устроили ему овацию, хотели качать, но, получив грубый отпор, стали спускаться по улице Лепик, выкрикивая во все горло:, «Полиция с нами».
Пройдясь немного с последними группами, Бернар поднялся к площади Тертр, в сентябре уже давно к этому часу безлюдной. Он на миг остановился, чтобы в просвет улицы Кальвэр взглянуть на ночной Париж с высоты птичьего полета. Город светился яркими огнями. Молодой человек в мечтах сделался султаном некоего индийского княжества. Мишелин была его прекрасной султаншей, а Милу — его главным евнухом, его стараниями женатым на красивой девушке. Она (опять же его стараниями) рожала каждый год по ребенку, и султан то и дело поздравлял главного евнуха, в глазах которого светились злые огоньки.
Было около полуночи, когда Бернар, движимый желанием взглянуть на жилище соперника, вышел к началу улицы Норвен. Вокруг было пустынно. Жандармы, до этого стоявшие на тротуаре авеню Жюно, за «Мулен де ла Галетт», разошлись. Осенний ветер, влажный и своенравный, ворошил опавшие листья на проезжей части улицы. У перекрестка Бернар секунду помешкал, осознавая, насколько смешна эта столь безобидная разведывательная экспедиция. Поворачивая на улицу Жирардон, он увидел, как на другом ее конце возникла мужская фигура, почти тотчас же исчезнувшая на лестнице, спускающейся к площади Константен-Пекер. Среднего роста, широкоплечий, гибкий в движениях, незнакомец, которого он видел со спины и на расстоянии, казался довольно молодым. Бернар хоть и был рассеян, но заметил, что тот шагал, опустив голову и приподняв плечи, словно пытался зажечь сигарету на ветру. Приближаясь к тому месту, где этот человек выступил из полумрака, он заметил кучу стройматериалов, сползавшую с тротуара на мостовую. Длинные доски, прислоненные к стене, образовывали навес над пирамидой из кирпичей, а сбоку лежала перевернутая тачка.
Бернар остановился у груды кирпичей, чтобы взглянуть на улицу Симон-Дерер, начинавшуюся в двух шагах. Мариетт как-то объясняла ему, как найти дом Джонни, но он не мог сориентироваться, подозревая, что зашел не с того конца улицы. Он собирался повернуть обратно, но вдруг его внимание привлек какой-то блестящий предметом, который виднелся между двумя кирпичами. Это оказался просто кусок жести, но, наклонившись, чтобы в этом убедиться, он заметил чуть поодаль, за колесом тачки, мужскую ногу в желтом кожаном ботинке, а за этим открытием последовало другое — он увидел неподвижное человеческое тело, которое до сих пор от его взора заслоняла тачка. Труп лежал на земле, одна нога была вытянута, другая — согнута и подтянута к животу, руки судорожно сжаты на груди, а голова уткнулась в угол, образованный стеной и грудой кирпичей. Когда глаза Бернара привыкли к полумраку, он, дрожа от ужаса и жалости, узнал лицо Милу. Язык несчастного вывалился, а глаза были открыты и выкатились из орбит. Бернар услышал сзади шаги. Поворачиваясь, он задел несколько кирпичей, и они с шумом обвалились. От этого он потерял голову и кинулся бежать по лестнице, по которой спускался убийца несколько минут назад. Впрочем, ему хватило присутствия духа, чтобы перейти на шаг. Он добежал до улицы Коленкур, где встретил нескольких прохожих. Пошел дождь — холодный, относимый порывами ветра, населяющий ночь зловещими видениями. Ему даже в голову не пришло радоваться смерти этого монстра. Трясясь всеми поджилками и стуча зубами, он представлял себе агонию бедняги, задыхающегося в объятиях своего убийцы. Перед смертью он, должно быть, отчаянно пытался расцепить руки, сомкнувшиеся на горле, и вдохнуть глоток холодного ветра, обдувавшего его короткими порывами. Бернар невольно задерживал дыхание и подносил руки к воротничку. Он спешил вернуться домой, но боялся, взяв такси, оставить свидетельство своего пребывания в такой подозрительный час в этом уголке Монмартра. По размышлении он осознал, что оказался в опасном положении. В случае чего ему будет трудно объяснить, почему, обнаружив труп, он не сообщил в полицию. В панике он добрался до дома боковыми улицами, избегая проспектов и перекрестков, где дежурили полицейские.
Мадам Ансело и ее дочери только что вернулись из кино, где смотрели потрясающий фильм. После всех приготовлений ко сну им приспичило еще поговорить о нем перед тем, как разойтись по комнатам, и, собравшись в пижамах в столовой, они перебирали наиболее замечательные пассажи, потягивая что-то крепкое. Сунув руки в карманы, насмешливо поглядывая и хулигански выпятив живот, мадам Ансело бросила через плечо реплику, навсегда врезавшуюся в память: «Я явился. Как пинок под зад. Вот он я».
— Он удивительно сексапилен. А эта его манера поглядывать, трогая усики пальцем. Что-то неслыханное. По-моему, действительно только в американцах есть столько сексапильности. Он действует более непосредственно. Он покоряет тебя сразу.
Мадам Ансело еще было что сказать, но она застыла с раскрытым ртом при виде сына, входящего в столовую. Мертвенно-бледный, с блуждающим взглядом, голова бессильно повисла, вода стекает ручьем со шляпы на промокший плащ — казалось, что он сейчас так и рухнет на пол. Увидев его, Мариетт подумала: «Уже».
— Что с тобой? — спросила мадам Ансело. — Ты весь бледный. Ты болен?
С глупым видом он молча качал головой. Жермен и Лили стащили с него шляпу и плащ. Он не сопротивлялся, тело его обмякло, руки безвольно болтались. После двух выпитых залпом стаканов алкоголя лицо его разрумянилось и черты оживились. Он боязливо огляделся, хотел что-то сказать и вдруг разрыдался. Мать и сестры хлопотали вокруг него, брали его руки в свои, обнимали, целовали, говорили ему: «Ну же, Бернар, перестань плакать, скажи нам, что с тобой такое». Он не хотел и не мог ничего сказать, заходясь в рыданиях. Мсье Ансело, писавший письма в своей комнате, слышал, как вернулся сын. Он хотел справиться, как тот провел вечер, но, видя его в слезах, набросился на женщин, готовый сожрать их, вопя, что, мол, опять то же самое, опять все продолжается, все только и думают, как свести его мальчика в могилу, но ничего, этому придет конец. Вон из дому, он их всех выставит за дверь, пусть даже не сомневаются. Кроме того, он им запрещает даже нос высовывать на улицу, разве что по утрам на полчаса для поддержания здоровья. И ни гроша, ни одного су, ни сантима. Мадам Ансело парировала так едко и дерзко, что он чуть не огрел ее стулом. В пылу гнева он даже не заметил исчезнувшего сына, которого Мариетт увела в комнату.
Бернар чувствовал себя лучше. Отцовские вопли создали успокаивающий шум, который, казалось, заклинает всякую опасность. Мариетт смотрела на брата с беспокойством и ждала признаний, но он не был расположен говорить о своей зловещей находке и предпочитал скорее отогнать от себя это воспоминание. Когда они вошли в его комнату, она положила ему руки на плечи и спросила, не хочет ли он ей что-нибудь сказать. Он отрицательно помотал головой и, поцеловав ее, дружеским жестом подтолкнул к двери. Не удовлетворившись его молчанием, она провела бессонную ночь, спрашивая себя, совершил ли он убийство, и уже не зная, желает ли она этого.
Бернар лежал в постели и притворился спящим, когда отец подошел справиться о причинах его отчаяния. Мсье Ансело на цыпочках вышел. Впрочем, его сын почти сразу же и вправду заснул тяжелым сном, перемежающимся видениями дождя и шаткого дома, со смутным осознанием какой-то забытой драмы, которая вновь возникает в конце ночи. Наутро он проснулся в восемь и торопливо привел себя в порядок, поскольку в девять должен был быть в конторе. Воспоминание о приключившемся с ним уже не так давило, как накануне, и сейчас он уже трезво размышлял о том, какие последствия это могло для него иметь. Если исключить какой-либо неправдоподобный случай, у полиции не было никаких причин его подозревать, и, в принципе, следователи должны были обойти его вниманием. Само количество неприятных случайностей, которые могли бы вывести на него, было крайне ограниченным. Только настоящий убийца в момент своего бегства мог видеть издалека, как он выходит к улице Жирардон. Этому-то наверняка было бы выгодно известить полицию анонимным письмом: «А не спросить ли вам у младшего Ансело, что он делал в полночь на месте преступления?» Правда, у Бернара не было никаких оснований думать, что убийца его знает, поскольку сам он не смог опознать бегущую фигуру. Тем не менее, не чувствуя за собой сильного алиби, он оставался подавлен страхом.
Итак, наутро он проснулся позже обычного и привел себя в порядок.
Мадам Ансело и ее дочери завтракали. На столе лежала газета, и все тихо переговаривались. Отец уже ушел. Лицо Мариетт осунулось, глаза блестели, и в горле стоял комок. Войдя в столовую, Бернар увидел газету и понял по глазам и по той тишине, которой его встретили, что они уже все знают. Непроизвольно он повел себя, как преступник из мелодрамы. Остановившись посреди комнаты, он уставился на газету и набрал полную грудь воздуха, медленно запрокидывая голову. Мадам Ансело вскочила в большом волнении и, подбежав, обняла его.
— Сынок, малыш, это потрясающе! Это прекрасно, это грандиозно!
— Это не я, — стал отпираться Бернар. — Я здесь ни при чем. Это не я.
Мариетт, подскочив, обхватила руками его шею и, положив голову ему на плечо, стала, рыдая, просить у него прощения. Он отбивался и говорил:
— Да нет же, уверяю вас, это не я.
Впрочем, было вполне понятно, что он должен соблюдать осторожность.
— Он великолепен! Он бесподобен!
— У него невероятные скрытые возможности.
— Какая поэзия в этом всем, движение… атмосфера нереальности…
Бернар поел впопыхах, спеша сбежать от этих восторгов. Пока он глотал кофе, Жермен смотрела на руки убийцы, длинные пальцы которых наводили на мысль об изощренных пытках. Она процитировала вслух строку Бодлера: «И недвижно умрет в напряжении усилий».
Вокруг стола словно пробежала дрожь. Бернар вновь увидел перед собой искаженное лицо Милу, взглянул на свои руки, и внезапное угрызение совести укололо его в самое сердце. Он бессильно отставил недопитую чашку.
— Я ухожу, — сказал он, бросая салфетку. — С меня довольно.
Понимающий и уважительный шумок сопровождал его до двери. Когда он вышел, мадам Ансело вздохнула:
— Из этого можно сделать прекрасный фильм.
— Просто золотой сюжет, — одобрила Лили. — Давать это все надо было бы в мутном свете, не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Какой-то разлитый во всем ужас. В общем, нечто, создающее особую атмосферу.
— Да, да, — сдержанно согласилась Жермен, — но при этом не затемнить линию. Главное, по-моему, это дать прочувствовать пробуждение в Бернаре скрытого примитивизма. Показать, как зверь медленно высвобождается из оков своей социальной сущности и обретает первородный динамизм, убегая от комизма предрассудков и условностей.
— Да, это могло бы быть просто прекрасно.
— Я думаю, было бы интересно сделать его узколобым и боязливым мелким буржуа. Естественно, семья имеет большое значение, например, папа… нет, папа сам по себе хорош, нет смысла трогать. Маму я примерно представляю некой чудаковатой дамочкой.
— Почему чудаковатой? — запротестовала мадам Ансело.
— Нет, вот именно. Милая, вечно рассеянная дамочка, никогда ничего не понимающая и делающая оплошность за оплошностью. Потом Мариетт. Обязательно омолодить ее лет на пять-шесть. Студенточка. Умная. С массой предрассудков. Но с характером. Изнасилование — без изменений.
— Эту сцену можно было бы дать намеком, игрой теней на стене, — предложила Лили. — Наезжающей камерой — это было бы захватывающе.
— Эварист и Мариетт борются, да, это может пойти. Очень важный персонаж — Мариетт. По сути, намного важнее, чем Мишелин, которая очень красива, богата, элегантна, но прямо скажем, дура, в общем, как в жизни. Именно Мариетт заронит в душу брата идею мести, которая разожжет его ненависть и желание убить.
Мариетт, не открывавшая рта с того момента, как речь зашла о кино, протестующе взмахнула рукой с силой и отчаянием. Увидев сестру в таком волнении, Жермен схватила ее в объятия и стала извиняться, гладя ее по щекам:
— Миленькая, я говорила глупости, не думай об этом. Это же не всерьез. Я просто строила персонаж. Это была игра, просто игра…
— Я хочу, чтобы вы знали, — сказала Мариетт прерывающимся голосом. — Да, это я его толкнула на это. Все произошло из-за меня. Это я виновата. Я не должна была говорить ему то, что знала. Но я не верила, что он его убьет. Я даже и помыслить не могла. Клянусь вам. Я настолько верила, что даже написала всю правду Шовье, дяде Мишелин. Я думала, может быть, он…
Вошла служанка, чтобы убрать посуду. Мариетт умолкла, но Жермен, стремясь успокоить совесть сестры, обошла опасную фразу, равно компрометирующую и Бернара, и Шовье. Это была досадная неосторожность, поскольку служанка только накануне получила плату за неделю.
XVIII
Элизабет с беспокойством наблюдала за лицом своего любовника, все же не решаясь ни жестом, ни словом нарушить оцепенение, казавшееся ей опасным. Опершись локтями на стол, за которым они только что пили чай, и повернувшись спиной к окну, Шовье смотрел прямо перед собой, не думая ни о чем конкретном, и в нем не зрело никаких определенных решений, которые могли бы исправить положение. То, что произошло внутри, было столь внезапным и быстрым, что не успело отразиться на его лице. Глядя на стоявший перед ним комод, прелестный комод в стиле Людовика XVI, которым он так часто любовался, он вдруг ощутил себя потерянным, будто он проснулся среди незнакомой обстановки, и тотчас же перед ним возникло видение гостиничного номера, унылого и голого, куда свет проникал через окно в ржавых потеках, стекла которого отливали сталью и темной водой. Однако этот лишенный очарования образ являлся ему как инъекция, как давно ожидаемый зов, и ему захотелось встать и просто сказать: «Я ухожу». Впрочем, Шовье понял, что вскоре так и сделает. Предлогом послужит какой-нибудь спор с директором завода, и с его стороны это выйдет непроизвольно. Привидевшийся ему гостиничный номер не был воспоминанием. Он не узнавал в нем ни одного из номеров, в которых ранее жил. Это был частично приоткрывшийся ему кусочек его будущей участи. Его существование должно было перемениться. Возможно, он был неспособен оказать сопротивление, окопаться, да и как-то совсем не хотелось. В несколько мгновений ему представились все доводы, вынуждавшие согласиться с этим решением судьбы. Любовь его не удержит. Страсть, лишь придающая некоторый вкус жизни, ничего не созидающая и не разрушающая, не казалась ему чем-то важным. Он освободится от Малинье, к которому, несомненно, вернется Элизабет и несколько утихомирит его психоз. Со стороны Ласкенов его тоже ничего не могло удержать. После приключений Мишелин с боксером-писателем и последовавшей жестокой развязки, ходить к сестре ему не доставляло удовольствия. Дом на улице Спонтини был во власти безрадостной и бессильной анархии. Там недоставало мужчины и, возможно, было бы предпочтительней, чтобы Милу остался жив и осуществил свое намерение заменить Пьера Ленуара. И, наконец, от завода его мутило. Зрелище бурной радости рабочих, добившихся уступок по некоторым второстепенным вопросам, вызывало у него жалость и возмущение. На виновников этого смехотворного энтузиазма он был искренне зол. Однажды вечером, вернувшись к себе и кипя негодованием, он начал писать книгу, которая начиналась так: «Статья 1 — Рабочие — это рабы. Статья 2 — Их рабское положение ни в коем случае не вытекает ни из формы правления, ни из конституции государства, а происходит единственно вследствие необходимости, чтобы они могли заниматься унылым и отупляющим трудом. Статья 3 — Доктрины и партии, которые не только замалчивают эти элементарные истины, но и переключают внимание рабочих на совсем другие предметы, предают дело рабов…» Тут пришла Элизабет, и он не стал продолжать, но эти отправные посылки казались ему прочными. Может, он допишет остальное у себя в гостиничном номере. Женственная роскошь обставленной Ласкеном квартиры не очень-то способствовала суровым размышлениям и обволакивала очевидность чем-то бархатистым, смягчавшим ее убойную силу. Еще одна причина.
Шовье обернулся к Элизабет с нежнейшей улыбкой, которая ее успокоила. Она стала просить его о разных вещах, касающихся их любви, и всякий раз он горячо выдыхал: «Да». Он называл ее своей жизнью, душенькой, росинкой и уже расстегивал штаны, как вдруг у входной двери раздался звонок.
— Это мой герой-любовник, — сказал он, — у меня с ним дел минут на десять.
После периода испытаний, который, несомненно, был классическим вступлением к торжеству любви, Бернар не сомневался, что вскоре обретет счастье. Полицейское расследование, казалось, было решительно обращено к некоторым боксерским кругам, где бывал Милу, и не исключено было, что убийцу обнаружат. Мишелин не стала ни менее красивой, ни менее чистой, чем до прелюбодеяния. После долгих препирательств со своей совестью Бернар счел себя не вправе строго судить ее. Эта внезапная слабость слишком наивной молодой женщины делала ее еще более трогательной, а ему-то великодушия было не занимать.
— Здравствуйте, мсье Ансело, — сказал дядя Шовье игривым тоном, в котором чуть слышалась агрессия. — Безумно рад вас видеть. Вы, наверное, хотите поделиться со мной каким-то новым планом?
— Нет, никаких новых планов. Я хочу жениться на Мишелин. Мы с ней виделись в четверг.
— Да, вчера вечером она мне говорила о вашей встрече. Но она мне не сказал, что речь шла о свадьбе. Значит, Мишелин что-то скрыла от меня?
— Никоим образом. Эта тема даже не затрагивалась.
Они стояли посреди большой комнаты, служившей одновременно салоном и кабинетом, с уголками, располагавшими к беседе с глазу на глаз. Сунув руки в карманы, выставив голову и приподняв плечи (поза эта задержала внимание Бернара и пробудила в нем еще неясное воспоминание), Шовье сделал несколько шагов к окну и повернулся на каблуках.
— А почему бы вам сначала не переговорить с Мишелин? — спросил он. — Вы, несомненно, хотите, чтобы я выступил посредником?
— Да нет, уверяю вас, — стал отпираться Бернар. — Мне это даже в голову не приходило.
— Тогда зачем же вы делаете из меня наперсника? Я же пожилой человек. И не говорите, что вам может пригодиться мой опыт. Влюбленный не нуждается в опыте других. Но я начинаю думать, может, вы не уверены в своей любви и в своем желании жениться на ней? Нет, тоже не то. Я понял. Вашей совести нужно найти отклик в чужой совести. Тогда это не по адресу, мсье Ансело. У меня совести нет.
— Мсье Шовье, вы преувеличиваете. В тот вечер, когда мы вместе ужинали, вы так долго рассказывали мне о долге дружбы.
— Это правда. Я вел себя бесчестно. Забудем об этом. В конце концов, речь идет не обо мне.
Шовье принялся расхаживать перед Бернаром из конца в конец комнаты, насмешливо говоря:
— Мне сказали, что вы убили любовника Мишелин. Особа, которая мне это говорила, кажется, даже взволнована и тронута. И прямо восхищается вами.
Со спины и против света чуть приземистая фигура Шовье напоминала Бернару силуэт убийцы. В конце концов она и совсем совпала с той, что сохранилась в его памяти.
— Я его не убивал. Я только намеревался. Но я бы наверняка это сделал, если бы кто-то другой не опередил меня.
— Допустим, что его убили вы, — сказал Шовье. — Это ничего не меняет в том мнении, которое у меня сложилось о вас. Не воображайте себя исключительной личностью из-за того, что совершили или чуть не совершили убийство. Ваш поступок имел бы какую-то ценность, только если бы вы всегда были готовы убить во имя того, что вы любите. Впрочем, я не настолько требователен. Никто сильнее меня не желает, чтобы Мишелин развелась, но лишь для того, чтобы выйти за парня, который будет способен стать для нее опорой. А таких предостаточно. У вас, к сожалению, нет ни одного из тех недостатков, каждый из которых сам по себе достаточен, чтобы командовать в доме или подчинять себе женщину. Вы не тщеславны, не скупы, не злы, не завистливы. А достоинства ваши не того рода, чтобы залатать эти прорехи. Вы добры, честны, чувствительны и, как все люди, не порабощенные одной страстью, по поводу и без повода ставите перед собой тысячу мелких моральных проблем, еще более восхитительных оттого, что они не разрешимы. Но это не то, на чем может держаться семья. Вы хотите жениться на женщине, богатой деньгами и здоровьем, совесть которой функционирует, как печень, помимо ее сознания. Она неспособна следовать за вами в дебри ваших мелких грешков и угрызений. Сами же вы не выросли среди изобилия, и вам недостает непринужденности, чтобы принять богатство, которое вам принесет женщина. Вы будете неловко себя чувствовать, будете говорить себе: мне не следовало этого делать. Муки совести, угрызения, нервозность, апатия. Да что это с ним, что я ему сделала? — будет спрашивать себя Мишелин. Короче, вы никогда не споетесь.
Бернар не стал возражать против того, что считал совершено очевидным. Он лишь испустил вздох, означающий одновременно и согласие, и сожаление. Шовье положил ему руки на плечи и добавил отеческим тоном:
— Я никак не буду противодействовать вашему решению, но послушайте меня, Бернар, и не женитесь на Мишелин. Когда ваша стажировка закончится, вы уедете в колонии и найдете там именно ту жизнь, которая вам подходит. Вы сочтете, что аборигены гораздо лучше европейцев, и сможете в свое удовольствие стыдиться себя и той цивилизации, которую вы представляете. И потом, подумайте, чем для вас станет отъезд. В вашем возрасте сесть на корабль и отправиться в дальний путь в тоске и муке — разве у вас при данной мысли слюнки не текут? Средиземное море, Красное море, меланхолия, пальмы, острова, разбитое сердце, Индия, бескрайние горизонты, неизведанное. О, вас жалеть не приходится.
Понимая, что его уже сажают на корабль, Бернар улыбался, но не говорил «нет». Эти ассоциации ему нравились. Он посмотрит, подумает. Он не хочет сделать Мишелин несчастной, он все же любит ее. Это была чудесная моральная дилемма, и, провожая молодого человека до двери, Шовье считал, что выиграл партию.
Возвращаясь домой с улицы Фальсбур, Бернар предвкушал, как погрузится в сладостные мечтания. Дам Ансело дома не было. Но не прошло и нескольких минут, как в дверь позвонил полицейский инспектор, который хотел с ним говорить. Это был мужчина лет сорока, похоже, весьма опытный в своем деле. Бернар, более спокойный, чем мог от себя ожидать, принял его в гостиной. Убедившись, что служанка не подслушивает за дверью, полицейский скрутил папиросу и начал допрос. «Где вы были такого-то числа в таком-то часу?» «В „Мулен де ла Галетт“, а потом вернулся домой». «Вас видели на улице Жирардон около полуночи». «Возможно, я не знаю улицу Жирардон». «Давно ли вы в последний раз видели жертву?» «Какую жертву?» «Ладно, ладно, не придуривайтесь. Знали ли вы семью Ласкенов?» «Немного». «Ах вот как, немного, ну, так я вам скажу, у вас губа не дура. Ласкены — это те, что заводы Ласкен. А что. Мелкий служащий с зарплатой в тысячу франков, отец уже одной ногой в тюрьме и в конце концов попадется. И уже лезет в одно из двухсот богатейших семейств. Тьфу, прямо противно быть честным человеком. Не стало никаких сословных преград, все смешалось. Сегодняшние богачи — как перезрелые сыры, уже не умеют держать дистанцию. Ну, так с которой из них вы спали — с матерью или с дочерью? А-а, мсье, не желаете отвечать. Деликатность, знаете ли. И перестань на меня так пялиться, понял? Надо сильно много таких пройдох-приказчиков, как ты, чтобы провести одного такого фараона, как я. Заткнись, джентльмен нашелся. Скажи мне лучше, зачем ходил к Шовье сегодня». «Потому что мне так захотелось». «Издеваешься? Ладно. Гуляй, пока время есть. Когда сядешь, я тебе морду начищу. Давай дальше, Шовье был с тобой в „Мулен де ла Галетт“?» «Нет». «Вы встретились у выхода?» «Нет». «Не добавляй себе сроку, понял? Ты уже влип. Если хочешь мой совет, то лучше честно расскажи, как все было. Я даю тебе хороший шанс спасти шкуру. Видишь ли, я почти склонен верить, что это не ты придушил педика. У тебя силенок мало. Боксера не задушишь руками пианиста. Видишь, тебе есть полный смысл колоться. Выходит, ты держал его за ноги, пока тот душил. Не хочешь говорить? Тебе же хуже будет. Подумай сам. Доказательства есть только на тебя. Отдуваться будешь сам. А жаль. Ты же не такой еще закоренелый, у тебя образование, дипломы разные, суд мог бы принять во внимание. Подумай про мамочку. Она будет так страдать, когда тебе отрубят голову. Упираешься? Ну, я не настаиваю. До скорого свиданьица».
У Шовье, куда он подъехал на такси, инспектор, слишком уверенный в себе, допустил ошибку. После нескольких минут допроса ему показалось, что подопечный держится скромно и сдержанно, и у него было настолько сильное впечатление, что тот у него в руках, что он решился злоупотребить своим преимуществом.
«Хочу вас, кстати, предупредить, что алиби, построенное на показаниях шлюхи, в зачет не пойдет». «О какой шлюхе вы говорите?» «Я говорю о шлюхе вашего зятя Ласкена, которую вы прибрали к рукам…» Ни эти слова, ни сопровождающая их ухмылка не вывели из себя Шовье. Он был совершенно хладнокровен, когда заехал по лицу инспектора. Его вынудила к этому какая-то художественная необходимость, как если бы он таким образом вставлял удачную реплику, единственно возможную. Он рад бы был продолжить разговор, но поскольку инспектор разразился отборной бранью, он подтащил его, пыхтящего и вопящего, ко входной двери и вышвырнул на лестницу.
— Полиция подозревает меня в убийстве Милу, — пояснил Шовье, когда Элизабет поинтересовалась причиной шума. — Я очень энергично заявил о своей невиновности, но такого рода аргумент могут счесть спорным.
— Но как полиция может подозревать тебя? Это бессмыслица!
— Не совсем. Охраняя честь своей племянницы, я будто бы задушил ее любовника при соучастии юного Бернара Ансело, который держал жертву за ноги. Мне очень неприятно то, что ты рискуешь быть впутанной в эту историю. Возможно, минут через пять этот полицейский вернется с подкреплением. Он не должен тебя здесь застать.
Подгоняемая Шовье, Элизабет оделась и спросила, уходя:
— До завтра?
Он ответил:
— Нет, ни завтра, ни послезавтра, ни на неделе. Позже.
Она хотела расплакаться, сказать, что это ужасно, но он нежно выставил ее за дверь.
У инспектора саднило лицо, его обуревала жажда мести. Сперва он подумывал вернуться к Шовье с двумя мускулистыми гориллами, но осознал, что вел свой допрос небезупречно. С другой стороны, удар кулаком произвел на него впечатление, и он уже не был так уверен в виновности этого молодчика. На случай, если этот тип невиновен, лучше не придавать слишком большого значения исходу первого допроса. Вдруг ему пришло в голову, что можно в ожидании более удобного момента отправиться с допросом к Ласкенам, где есть хорошая возможность для тихой мести.
Пондебуа, бывший неподалеку с визитом, зашел на улицу Спонтини, но отклонил предложение остаться на ужин. Это было выше его сил. Никогда еще Ласкены не выказывали себя такими темными и убого-ограниченными, как в этот день. Ни политические события, ни литературные новости не интересовали их ни в малейшей степени. Настоящие животные — добрые, ласковые, но закрытые для всякой духовности. Только один пример из тысячи: его великий роман, выходящий в октябре, был предметом неустанного обсуждения всех хоть сколько-нибудь культурных людей. Газеты уже давали свои отзывы. У Ласкенов — даже и речи нет. Они будут вам рассказывать о моде, о грушах в своем саду, о своем друге Пьеданже, о спортивных соревнованиях, о своих мелких заботах, а о романе — ни единого слова. Покойный Ласкен тоже был не такой уже герой. Но он проявлял хоть подобие любопытства и имел несколько плоских, но твердых идей, за которые можно было бы зацепиться, чтобы начать спор. Красива эта бедняжка Мишелин. И изящество, и элегантность, но за этим томным видом, который она теперь на себя напускает, абсолютно ничего нет. А Пьер Ленуар все более мельчает. Став робким и забитым конторским служащим, он, кажется, растерял тот мальчишеский, но горячий энтузиазм дурака-спортсмена, который мог сойти хоть за какой-то смысл жизни. Что же до мадам Ласкен, то она не меняется. Она сохранила свою возмутительную невинность, не дающую ей соприкасаться с жизнью, что объясняет и беззаботность, с которой она пребывает в своих заблуждениях, и ее тоску по какому-то бурному и тревожному миру, закрытому от нее именно ее простодушием. Несчастные люди. Несчастная семья. В такой скучной компании только теряешь время безо всякой пользы для кого бы то ни было. Но как же забавно говорить себе, что эти вялые и нелюбопытные тупицы по иронии судьбы состоят в родстве с Люком Пондебуа, таким глубоким и тонким писателем, командором Почетного легиона в сорок девять лет и кандидатом в Академию. В этом сближении есть своя пикантность.
Инспектор, олицетворение правильности и достоинства, произвел довольно хорошее впечатление. Его левая рука, одетая в перчатку, держала вторую перчатку, жесткую и с растопыренными пальцами, напоминающую руку правосудия. Прежде всего он всех успокоил и вежливо извинился за то, что в интересах следствия вынужден задать несколько вопросов. В ходе допроса он сумел тактично, но недвусмысленно открыть все то, о чем мадам Ласкен, Пьеру Ленуару и Пондебуа лучше было бы и вовсе не знать. Впрочем, он не получил никаких сведений, которые смогли бы продвинуть следствие, и ушел, удовлетворенный единственно тем, что взял реванш над Шовье.
Удрученный мыслью о скандале, который не преминет облить грязью и его и, возможно, навсегда закроет перед ним двери Академии, Пондебуа рассыпался в гневных упреках. Он ругался, как дюжина извозчиков, употребляя самые нецензурные слова. Сначала он вцепился в Мишелин. Как она могла, сто миллионов громов и молний, спать (да, спать) с этим хулиганом, с этим мелким сутенером, который находился на содержании у старого дряхлого педераста? В наше время, если и предавались таким излишествам, то хоть умели это скрывать. Мишелин, в первый момент сконфузившись, взяла себя в руки и повела себя нагло. Внезапно приняв облик великосветской дамы, посматривая свысока, она уверенным голосом и лаконичными фразами дала понять кузену Люку, что он совершенно не вправе давать оценки ее поведению. Она не могла потерпеть того, чтобы он позволял себе делать ей замечания, даже если бы она: бросилась в обьятия шофера или садовника. Пондебуа задыхался. Проклятье, мое положение, моя репутация, мои связи, мое творчество, мои читатели! Мадам Ласкен чего только не делала, чтобы усмирить его ярость. Он перекинулся на Пьера, Ленуара, которого все эти открытия, казалось, уничтожили, и стал упрекать его в слепоте, дурости и бездеятельности. Впрочем, долго куражиться ему не пришлось. Ни слова не сказав и не взглянув в его сторону, Пьер поднялся и вышел. Решено, он собирает пожитки и немедленно покидает этот гнусный дом, еще содрогающийся от похотливых порывов его несчастной супруги. Он больше не может. Жалкая кровь Ласкенов сдержала свои обещания. Попав по недоразумению в семью сатиров и припадочных, Пьер спешил вырваться из нее.
Однако, оказавшись в своей комнате, Пьер отложил уход и принял решение просто развестись. Сидя на кровати, он немного помечтал о вновь обретенной свободе. Цена его не волновала. Он не держался ни за что, в чем, как полагают люди его круга, состоит счастье. Если понадобится, он будет работать своими руками. Лишь бы иметь возможность регулярно тренироваться и восстанавливать форму — и он будет счастлив. Но вскоре тщетность мечтаний о бегстве стала для него очевидна. Достаточно было представить себе, как воспримут отец и брат его решение начать бракоразводный процесс. Одним пожатием плеч они его похоронят. Он мог бы ослушаться их воли или подать на развод, не спросив их, но это были лишь теоретические возможности, которые он даже не стал рассматривать. Мысль о том, чтобы воспротивиться или уклониться, была совершенно абсурдна. Отцовская воля жила в нем, как хроническая болезнь. Он мог оценить размеры причиненного ею ущерба и сожалеть о них, но отделаться от нее он не мог. Стало быть, его планы насчет развода, которые могут разрушить замыслы его брата и мсье Ленуара, были чистой химерой. По правде говоря, он даже не посмел бы им их сообщить. Значит, жизнь будет продолжаться — адская, тошнотворная жизнь. Пьер открыл ящик комода, бросил взгляд на свои кроссовки, пощупал белую шерстяную футболку и шорты и спустился к ужину.
Пондебуа (он, естественно, остался на ужин) без конца расписывал последствия катастрофы, обрушившейся на их дом. Будет суд, Шовье на скамье подсудимых, Мишелин, ее мать и муж будут проходить как свидетели. Поклянитесь. Были ли вы знакомы с убитым? Встречались ли вы с ним? и т. д., и т. п. Все это попадет в газеты на первую полосу, и с какими пикантными подробностями! Может статься, и ему придется давать показания. Только этого еще и не хватало. За ужином Пондебуа почти ничего не ел, все более и более удрученный новыми, открывающимися ему перспективами. Спокойствие сотрапезников окончательно выводило его из себя. Не осознавая серьезности этого дела, они ели все подряд и не издавали никаких воплей отчаяния. Одна мадам Ласкен была слегка возбуждена, но по мнению Пондебуа, в совершенно недостаточной мере. К счастью, он не догадывался об истинной природе этого волнения. Несмотря на всю обеспокоенность, мадам Ласкен не могла подавить в себе какое-то пьянящее чувство, сродни веселью. Теперь ей незачем было завидовать кухарке или графине Пьеданж. Драма, лишь иногда ненадолго просачивавшаяся в ее жизнь, возрождалась во всей своей мощи, сгущенности, сложности и закреплялась намертво. Она одним глазом плакала, другим смеялась, а то и невольно смеялась обоими.
— Я удивляюсь вам, Анна, — говорил кузен Люк. — Вы, кажется, не понимаете, что вам грозит. Если только дамочку Элизабет Малинье обвинят в соучастии, что весьма вероятно, то вся история ее связи с Ласкеном будет вытащена наружу. И, конечно же, комичность усугубляется тем, что Шовье сменил своего зятя в постели этой шлюхи. Какая грязь, какой скандал! О, ваш брат может гордиться, что он дурак из дураков. В его возрасте пойматься на удочку такой дамочки, как это печально! К тому же в ней, в этой его Элизабет, нет ничего особенного.
— Вы с ней знакомы?
— Знаком ли я с ней? Да ведь она сначала положила глаз на меня, когда у нее о бедняге Шовье еще и мысли не было. Правда, она быстро смекнула, что я не глотаю наживку. Я же не настолько глуп. И если бы вдруг (допустим невозможное) я соблазнился на эту авантюру, все равно воздержался бы из уважения к памяти кузена.
Шовье пришел к концу ужина. Лицо у него было отдохнувшее, глаза ясные, и в голосе не звучало никакого беспокойства.
— Я проходил мимо, — сказал он. — Зашел с вами поздороваться и узнать, как вы тут живете.
Пондебуа со злобной иронией взирал на этого жалкого олуха, не видящего, какая угроза над ним нависла.
— Так вы что, ничего не знаете?
— Вы о чем? — любезно спросил Шовье.
Пондебуа хмыкнул, затем на одном дыхании и не без злорадства обрисовал положение, осыпал его упреками, приплел суд присяжных, приговор и остановился только у подножия гильотины.
— И вы ничего этого не знали?
— Да нет, я знал все, кроме, простите, суда. Ко мне сегодня заходил инспектор.
— Ну и?
— Я, естественно, заявил о своей невиновности. Что я еще мог сказать? Я думаю, и вы так же поступите, когда подозрения полиции падут на вас.
— На меня? — пролепетал Пондебуа. — Вы думаете, что я тоже…
— Несомненно. Возможно, вы рискуете еще сильнее, чем я, ведь я не знал убитого. А вы не только познакомились на море с этим юношей, но и принимали его у себя.
— Он принес мне свою пачкотню…
— Вот именно. Эварист Милу был литератором. Следствие, без сомнения, сочтет, что ваша неприязнь усугублялась литературным соперничеством. Впрочем, ваше положение небезнадежно, я уверен, что вас оправдают за недостатком улик, если, конечно, вы не оставили следов…
— Следов? Но послушайте, ведь не я же его убил, в самом деле!
— Да? — сказал Шовье. — А я-то думал.
Кузен Люк был бледен, а все остальные тихо радовались. Мишелин смотрела на любимого дядюшку с обожанием, одаривая его скромной улыбкой, исполненной благодарности и нежности.
— Еще хуже для вас то, — продолжал Шовье, — что убитый был педерастом. Всех писателей в этом подозревают — кого больше, кого меньше, особенно в определенном возрасте. Отсюда всего один шаг до заключения, что ревность была еще одним мотивом. К счастью, в этом отношении я за себя спокоен, поскольку полиции известна моя связь с Элизабет.
— Но у меня же есть любовница, — простонал Пондебуа. — У меня есть любовница.
В этот момент появился Бернар Ансело. Он хотел создать впечатление, что приход его случаен, и не собирался ничего рассказывать о нависших над ним подозрениях, но все в нем выдавало глубокое волнение.
Мишелин была озадачена, увидев его в таком состоянии. Его дрожащий голос, крайне нервозные жесты и выражение лица заронили в ней подозрение, что между ними двумя существует какое-то заметное качественное отличие. Тем не менее он сохранял в ее глазах ореол влюбленного, готового ради страсти на убийство. Пондебуа, охваченный страхом, не сразу заметил появление юноши.
— А эта скотина что здесь делает? — воскликнул он. — И это при том, что полиция, вероятно, наблюдает за домом. Она решит, что тут военный совет.
— И то правда, — сказал Шовье, — чему же тут удивляться? Ведь это же естественно, что трое подозреваемых в убийстве сговариваются между собой.
Бернар с массой предосторожностей, чтобы не задеть чувства Пьера Ленуара, кратко изложил допрос, учиненный ему инспектором. Пондебуа закрыл лицо руками и слушал вполуха, в отчаянии разминая лоб. Вдруг он поднял голову и разразился бессмысленным смехом, и каждый подумал, что этот светлый ум повредился, ибо он произнес певучим голосом, не переставая смеяться:
— Боже, я спасен. Пойду-ка я стричься.
XIX
Каждый знает свою бороду лучше, чем кто бы то ни было, и обращается с ней соответственно. Ваша щетина местами более жесткая, а вот здесь торчит, или же кожа более нежная. Кто может это знать лучше вас? Не я и никто другой. Я знаю, конечно, свое ремесло, но и от меня все же что-то ускользает. Обязательно. И этого как раз многие не хотят понимать. Вот вам некто, с очень непослушной щетиной. Он попытался бриться, но ничего путного не вышло. Прямо рок какой-то. Но этот некто не стал задумываться, почему так? А ведь все очень просто. Вложите ему в руки хорошие инструменты, правильно? И вот уже борода сама тает под бритвой. И парикмахер лучше не сделает, и даже так не сделает. Вы скажите, что не мне бы так рассуждать. Совершенно с вами согласен, мсье Пондебуа. С другой стороны, я считаю, что против правды не попрешь. У каждого свой характер. Я вот привык смотреть на вещи прямо и с исторической точки зрения. Когда я вижу, что идет дождь, то говорю: «идет дождь», и вы не заставите меня пересмотреть это заявление за все золото мира, даже если поставите мне аперитив. Улавливаете мысль, мсье Пондебуа? Заметьте, это мне не мешает понимать деликатность ситуации. Когда вы мне говорите, что ваша семья оказалась впутанной в грязное дело, я прежде всего сохраняю хладнокровие, самообладание, непроницаемый взгляд. Вы никогда не узнаете, что происходит внутри меня. А я вначале рассматриваю моральную сторону дела. Я полагаю, что мораль — это основополагающий принцип всех вещей. Так вот, моя позиция такая: человеческая жизнь священна. Откуда я заключаю, что один индивидуум не имеет права убивать другого. Но если рассуждать глубже, я замечу, что в историческом плане ситуация своеобразна. С одной стороны, жертва — негодяй и бездельник, который жил на содержании у старика. С другой — семья, занимающая высокое положение, со своими законными притязаниями и достоинством. Учтите, что я не говорю ничего плохого о педерастах, даже наоборот. Я — за свободу мнений, Каждый ловит свое удовольствие там, где находит. Главное — быть в ладах со своей совестью. И богатству я тоже не позволяю себя ослеплять. Когда имеешь жизненный опыт, многие предрассудки исчезают. Богатый ли, бедный — все едино. Это я говорю вам со знанием дела. Среди наших клиентов частенько попадаются отнюдь не сливки общества. Немытые, белье грязное, а запахи… Ах! Прямо свиньи. Обрезали волосы и пошли себе. А у нас, понимаете ли, основной барыш идет как раз с дополнительных услуг. Но они, подумайте только, и понятия не имеют, что такое растирание или шампунь. Я иногда даже начинаю спрашивать себя, заслуживает ли народ того доброго отношения, которое я ему так щедро расточаю. Ну никакого интереса, между нами говоря. Так вот, возвращаясь к вашему делу: я совершенно беспристрастно рассматриваю проблему с социальной и человеческой точки зрения и принимаю ответственное решение. Видите ли, сила моя в том, что я никогда не боюсь ответственности. Если уж я на что-то решился, свободно и с полным знанием дела, мое решение отмене не подлежит. Будьте уверены, мсье Пондебуа, министр юстиции посетит меня сегодня вечером, и дело будет заметано. В конце концов, он всего лишь выполнит свою функцию министра. Если бы ему не приходилось время от времени останавливать ход правосудия, то зачем он, спрашивается, был бы нужен? Ох уж эти министры… Я ничего плохого не хочу сказать, но с тех пор, как я руковожу Францией, я очень хорошо их изучил… Если брать каждого в отдельности, заметьте, это хорошие ребята, которые абсолютно ничего из себя не корчат. В чем-то, знаете, они даже забавны. Их недостаток в том, что они мягкотелы, боязливы и вместе с тем нервны, импульсивны. Ну вот, например, я вспоминаю вчерашний спор насчет девальвации… Кстати, с девальвацией определились. Это будет где-то на неделе. Если хотите перестраховаться, мсье Пондебуа, то как раз самое время. За что вы меня благодарите? Да ну, пустяки. Вы же клиент, это совершенно естественно. Да, в два часа утра их еще сидело человек семь-восемь в моей столовой, и все колебались, и все мучились: нужно ли производить девальвацию. Им бы хотелось, но они не решались, боялись, как отреагирует народ. Тем временем моя жена наконец-то улеглась. Но среди такого гама разве поспишь. Шум голосов, скрип стульев, шаги в прихожей, да еще Венсан Ориаоль по сто раз воду спускает. Жена уже и в стенку стучала, так они будто глухие. Я вижу, что они уходить не собираются, и в конце концов меня зло разобрало. Хватаю бутылку, выливаю остатки из рюмок. Это не дело, говорю, мы что же тут всю ночь будем сидеть? Вам, конечно, все равно, вы можете встать часов в двенадцать, а мне надо лавку открывать в семь утра. Поэтому я решаю делать девальвацию. И хотите — верьте, хотите — нет, мсье Пондебуа, но мои ребята были вне себя от счастья. Они, понимаете ли, только и ждали приказания от главного. Заметьте, эта девальвация — вещь неплохая. Конечно, вы скажете мне: упадет покупательная способность масс. То, что я дал рабочим одной рукой, я отнял другой. Ладно. Согласен. Надо только уметь подать как следует, и рабочие ничего не смекнут. Зато прекратятся некоторые злоупотребления. Моя жена только что вернулась с рынка и сказала, что происходит какой-то кошмар после повышения зарплат. Сейчас рабочий питается, как нормальный человек. Нет ничего, что было бы для него слишком дорого. Тут тебе и дыня, и курица, и вино в бутылках. Что и говорить, мсье Пондебуа, я за благосостояние рабочего класса, но есть же какие-то пределы. Нет, тут действительно жалеть нечего. И потом, кроме всего прочего, девальвация позволит некоторым людям заработать деньги, не обманув никого ни на грош. Возьмем, к примеру, меня. Не думайте, что я наживаюсь на политике. Это не в моем духе. Ниже моего достоинства, что ли. Я поставил свой ум на службу стране, но не для того, чтобы на этом поживиться, вовсе нет. Я — целостная личность. Таким я вошел в Историю, таким надеюсь и остаться в глазах непредвзятого наблюдателя. И при всем том, когда предоставляется случай честным путем увеличить свои сбережения, я незамедлительно им пользуюсь, и это мое право. К тому же, если опыт удастся, я без колебаний пойду еще на одну девальвацию. А я убежден, что опыт удастся. Уже сейчас можно предвидеть, что некоторые фирмы и тресты, не говоря уже о конкретных людях, получат десятки и сотни миллионов прибыли. Прекрасный результат, не правда ли? А ведь ничего удивительного здесь нет. В такой стране, как франция, всегда есть ресурсы. Ни один народ в мире не сравнится с французами по расторопности, француз — импровизатор, вот кто он. Он адаптируется в один момент. Это свойство его темперамента и самой его природы. Я по себе знаю, что он такое. Вечером, отработав весь день на ногах, я от усталости падаю. Прямо за ужином засыпаю над спортивной страничкой, и бесполезно укорять себя и говорить, что судьба Франции в моих руках, — это состояние сильнее меня. И тем не менее, если принесет какого-нибудь министра ко мне на консультацию — будь то министр морского флота, финансов или народного образования — я всегда готов. Часто ко мне приходят и спрашивают о таких вещах, о которых я только краем уха слышал. Конечно, у меня по всем вопросам есть свое мнение, но я же не толковый словарь. Неважно. Когда от меня ждут ответа, он получается непроизвольно, даже нет нужды размышлять, и почти всегда это оказывается именно, то, что надо. Как вы это объясните? Скажете, здесь дело в основном в моем опыте работы. И правда, привычка к клиенту развязывает язык. Но и натура играет свою роль. Стопроцентный француз, расторопный и импульсивный, — вот кто я в глубине души. При этом не надо воображать, что вся моя политика — сплошная импровизация. Это было бы грубой ошибкой. Когда вы управляете империей, самое важное — уметь предвидеть. Вы не представляете, сколько труда это требует. Вы можете иногда увидеть, даже за обедом, как я десять, а то и пятнадцать минут даже рта не раскрываю. Жена мне что-то говорит, а я ее не слышу. Мой ум витает где-то далеко. Медитирую, понимаете ли. И есть над чем подумать, уж можете мне верить. Средний француз даже не подозревает, какие бывают проблемы. Возьмем, например, внешнюю политику. Это не так-то просто, как может показаться. Подумайте, сколько стран в одной Европе: Россия, Италия, Германия, Англия, Испания. Я называю вам только основные, а сколько еще других. С Англией все понятно. Нас с ней соединяет пролив Па-де-Кале. Россия — это, ясное дело, коммунисты. О Германии говорить не будем, знать ее не хочу, ну, а Италия — это само собой. Испания — это Народный фронт, как у нас. Видите, люди воображают себе неизвестно какие трудности, а на самом деле тут не так уже все и сложно. Дайте только всему идти своим чередом, и вы увидите, к чему они клонят. Если же вас интересуют колонии, то и там почти то же самое. Я помню… О, вот принесли «Пари-Мили». Хотите взглянуть? А, ну да, вам не до газет. Да и, знаете, ничего нового. Ой, простите, что я вижу? Тут как раз говорится о вашем деле. Преступление на улице Жирардон. Арест убийцы, который полностью сознался. Сегодня ночью В одном из злачных заведений Монмартра полиция произвела арест опасного рецидивиста по имени Виктор Леблан, он занимался торговлей наркотиками. При нем была обнаружена сберкнижка на имя Эмиля Лануара, убитого на улице Жирардон в ночь с понедельника на вторник. Поначалу Леблан отказался объяснить происхождение книжки, но после умелого допроса в конце концов признался, что подловил несчастного на подходе к дому и задушил его. По словам убийцы, единственным мотивом преступления была ревность. Леблан недавно узнал, что его подруга Лина Р., известная в определенном кругу под красноречивым прозвищем «Толстозадая Нана», несколько месяцев назад изменила ему с молодым Милу Лануаром. Убитый… Ну вот, очень хорошая новость. Можете спать спокойно, мсье Пондебуа. О, да вы в любом случае могли быть спокойны. Я бы сделал все, что надо. Но все же для вас приятнее, что все так уладилось. Если уж быть невинным, то лучше и правда им быть. Я тоже не в накладе. Это меня избавляет от необходимости зазывать к себе министра. По крайней мере, спокойно проведу вечер. Или схожу в кино, или поразмышляю в свое удовольствие. Мне еще очень многое надо обдумать. В великой стране, как в лавке, всегда находится работа. Ну вот, например, сейчас я занят структурной перестройкой. Это не шутки, должен вам сказать. Прежде всего нужно предвидеть будущее. Вот самый живой пример — проблема труда. Если вы спросите у кого-нибудь, кто судит о вещах поверхностно, он скажет вам: ну, что такое труд? Сорок часов в неделю плюс оплачиваемые отпуска. Но я, стоя у власти, отвечу вам: стоп. Ехать некуда. Я же знаю изнанку карт и их действительную цену. Я могу вам сказать со всей уверенностью, что французской промышленности приходит конец и очень скоро. Конечно, мои слова вас глубоко озадачили. Но знаете, что мне вчера вечером говорили мои министры? Что лет через семь-восемь во Франции будет пять миллионов безработных. Видите, насколько серьезна эта проблема. Но спешу вас успокоить: у них уже есть готовое решение, и, добавлю, у меня тоже. В этом моя роль. Если бы у меня не было запасного варианта, какой из меня был бы государственный деятель? Их идея — начать войну до того, как разразиться катастрофа. Заметьте, это совсем не глупо. Война всегда требует много народу и отвлекает общественное мнение. Но откровенно скажу вам, в мои жизненные планы это не входит. Мой ведущий тезис таков: когда надвигается катастрофа, лучше всего ею воспользоваться. Улавливаете мысль? Я беру быка за рога и вместо того, чтобы бороться с безработицей, я ее организую. И вот уже у меня пять миллионов безработных. Во-первых, я сохраняю все свое хладнокровие. Я смотрю на них с загадочной улыбкой и задаю себе следующий вопрос: что самое главное? И тут же себе отвечаю: главное, чтобы мои безработные были счастливы и никому не мешали. Что касается счастья, достаточно применить рациональную и хорошо проработанную программу. Моя делится на пять пунктов: жилье, еда, питье, карманные деньги и развлечения. Жилье — это просто. В теплое время года они загорают в палатках, а на зиму я отправляю их в горы, где они лепят себе хижины из снега. Теперь еда. Я решил, что каждый безработный должен откармливать одну корову, одного быка, одного барана и трех кур. Заметьте, это их ни в чем не стесняет. Представьте, отдыхает такой безработный на берегу моря. Пока он загорает, животные щипают травку на пляже, и ему даже заниматься ими не приходится. И вот уже человек может прокормиться благодаря одним этим животным, не тратя ни гроша. Из пятнадцати литров молока в день, которые ему дает корова, безработный оставляет себе четыре на масло и на полдники. Остальные одиннадцать он обменивает на пять литров вина, четыре аперитива и две рюмочки горького. Пять и четыре — девять, и два — одиннадцать. И вот уже он обеспечил себе свой минимум выпивки. Видите, как все улаживается, мсье Пондебуа? Вот что значит организация. Организовывать — это значит мыслить, никогда не выпуская из виду реалии, и не забывать, что между теорией и практикой лежит пропасть. Я подхожу к пункту четвертому, то есть к карманным деньгам. Тут предусмотрим пять франков в день на душу. Вы возразите мне: пять миллионов безработных на сто су равняется двадцати пяти миллионам. По-видимому, вы правы. Но это только видимость. Потому что я тут же вам заявлю, что эти деньги никому ничего не будут стоить. Как мне это удастся? А очень просто. Я добавлю всем работающим по пять франков в день и удержу эту сумму из их зарплаты. Вот и все, я всех осчастливил и никого не оставил недовольным. Именно это я и называю тактическим руководством. Теперь остается самый деликатный пункт, а именно — развлечения. Тут я призываю на помощь все свои познания в психологии. Это легко понять. Если вы намереваетесь развлечь француза, надо прежде всего хорошо его узнать. Француз, если посмотреть на него внимательно — это прежде всего человек изобретательный и остроумный. Дайте ему в руки кусок жести, и он смастерит что-нибудь бесподобное. И все это с песней. Во-вторых, француз любит, когда его хвалят. Он привык к этому, правильно? Так вот, в начале каждого безработного дня государственное радио транслирует подходящую по содержанию речь. Безработные, — сказал бы я им, — вы гордость Франции, весь мир с восхищением взирает на вас, и т. д., и т. п. И вот мои пять миллионов безработных воодушевлены, свежи, бодры. Утро проходит за разговорами о политике и изготовлением поделок. Учтите, что каждую неделю я организую конкурс «Умелые руки». Потом подходит время обедать. За обедом царит самое искреннее веселье. А после обеда — спорт. Тут уж я поднапрягусь. Каждый день с пяти до семи мои безработные будут посещать футбольный матч или соревнования по регби между лучшими французскими и зарубежными командами. Присутствие обязательно. И даже этим я не удовлетворюсь. В газетах будет целый спортивный разворот с цветными иллюстрациями и фотографиями, что довершит картину послеобеденного времяпрепровождения, а аперитив станет часом свободной дискуссии о спорте. Вечером — ужин, слушание радио всей семьей, игра в белот (карты) или опять же кино. Здесь, конечно, нужно еще многое довести до ума, но этим я займусь позже. Главное — разработать рациональный и объективный план. Видите ли, мсье Пондебуа, я не просто хочу, чтобы мои пять миллионов безработных никому не метали. Вопрос чести для меня — сделать так, чтобы их участи завидовали работающие. То есть внушить каждому французскому гражданину желание быть безработным. Я вообще идеалист. Мой личный идеал — сделать из Франции рай на земле, где человеку не придется заниматься ничем другим, как только вкусно есть, вдоволь пить и развлекаться. Франция должна указать всему миру дорогу к счастью. Франция должна жить вечно и всегда оставаться в авангарде. Я недрогнувшей рукой поведу ее по пути, указанному судьбой. Хотите шампунь с душистым маслом, мсье Пондебуа? Я сумею справиться с этой задачей. Скажете это нелегко? Согласен. Я не закрываю глаза даже на непреодолимые трудности, которыми отмечен этот путь. Я предвижу, что мои пять миллионов безработных доставят мне немало хлопот. Не будем забывать, что, француз по натуре фрондер. И ничего с этим не сделаешь. У каждого народа свой характер. Англичанин — человек неумный, немец — тяжеловесный, испанец — гордый, итальянец — притворщик, русский — мечтатель. Против природы не попрешь. А, француз — это фрондер. Вот в этом и вся трудность организации безработицы. Даже понимая, что их стараются сделать счастливыми, мои безработные всеми силами будут стремиться работать. Просто лишь бы наперекор. Вот увидите, так и будет, мсье Пондебуа. Ну, тогда тем хуже для них, правда? Я свой долг выполню. Я отдам всего себя, сделаю больше, чем в человеческих силах. Во всяком случае будьте спокойны. Если это решение невозможно, остается второе. Конечно, война — это страшный бич. Тут я с вами даже спорить не буду. Но война победоносная все же может очень многое поправить. И потом, французу это чем-то даже нравится. Он находит здесь много поводов выпить. Заметьте, что на самом деле он пьет даже меньше, чем просто сидя дома. Если за день вольет в себя три литра вина, это уже из ряда вон. Единственное, что так он выпьет один стакан тут, другой там, иногда украдкой, и в конце концов вообразит себе, что уже высосал целую бочку. Но на таких иллюзиях и держится боевой дух армии. Я именно так и сказал намедни этим господам из штаба главнокомандующего, когда они пришли спросить у меня совета. Очень любезные люди эти армейские шишки, с прекрасными манерами, воспитанные. Когда чокались, я заметил, что все они отставляли мизинец в сторону. Вы скажете, это мелочь. Понятное дело, но по таким вот мелочам и можно узнать людей опытных. Скажу вам, что в каком-то смысле я нашел их даже слишком хорошо воспитанными. На совещании, о котором я вам говорю, был один министр, так вот, эти высшие чины прямо не знали, что бы такое придумать, чтобы ему понравиться. Улыбочкам, усмешечкам, реверансам, мелким комплиментам, изысканным словечкам конца не было. И хоть министр поглядывал на них свысока, они не отчаивались, а наоборот. Даже если он к ним спиной поворачивался, они продолжали строить ему глазки. Я прямо страдал за них, можете себе представить. Потому что все они, в общем-то, люди хорошие. По многим вопросам они думают так же, как мы с вами. Не скажу, что они антикоммунисты, но близки к тому. Для них война — аморальное явление, которое ранит их совесть. Кровопролитие приводит их в ужас. В общем, они, как и все люди, за справедливость и порядочность. Говорю же вам, они молодцы. Чего им не хватает, так это скорее идей, но сейчас, когда мы работаем вместе, я снабжу их идеями. Не бойтесь, мсье Пондебуа, когда все это разразиться, наше знамя устоит во всех превратностях. Можете на меня положиться, потому что я именно сейчас задумал один план.
Предыдущая
Стр. 2 из 2