Новый мэр сидел рядом с Янычем. Невеста трепетала от гордости, слушая гостя.
– У меня перво-наперво план, чтоб у всех было хорошее жилье. Ваш микрорайон мы снесем к чертовой матери уже на следующий год. Поставим высокие дома, первые два этажа под кафе там, магазинчики, разобьем цветники. Малометражки-малолитражки из жизни вон. Вот и вы, молодые, будете жить в нормальной двухкомнатной квартире. Старики ваши тоже. Дадим им что-нибудь пожиже, чтоб не ломать резко психологию.
У Яныча куда-то вбок, в подмышку гневно и ненавистно билось сердце. Эта сволочь разрушала грандиозный план жизни с правом на частную практику. На хрена ему высотка, нынешний второй этаж – это же самое то. И так все сходилось паз в паз, а пришел идиот и разбил счастье.
И Яныч стал тупо пить водку, хотя вообще-то был человек непьющий. А что было дальше – это на ваше усмотрение. Тут концов уйма.
Смерть чиновника
Он ждал, как она ляжет. На левый бок или на правый? Будет дышать громко и зло или ласково скажет: «Спокойной ночи, Сеня»? Он отдавал себе отчет, что это дурь – зависеть от телодвижений жены, от оттенков ее голоса. Но сегодня такой день.
Утром, едва не сбив, его перегнал на Ленинградке его начальник и показал ему при этом язык. Уже на работе, столкнувшись в коридоре, он же, ткнув его в живот, сказал: «Толстеешь, Семен Петрович». А он как раз сегодня взвешивался – не прибавил ни грамма за неделю кремлевской диеты. И язык, и тычок в живот – все это были плохие признаки. Когда несколько лет тому понизили до самого никуда его приятеля, все начиналось с ерунды. «Плохая у тебя стрижка, Михалыч», – сказал ему начальник. Ну, это же волосы, они идиоты, растут быстро, тем не менее на следующий день толпа мужиков стояла в сортире у зеркала, прихорашиваясь, как последние суки. Он тогда посмеялся, и только, но Михалыча сняли через две недели.
А вместо него что? Думаете, пришел молодой Тихонов из «Доживем до понедельника»? Хрен! Пришла чувырла, глаза бы на нее не смотрели. Но перед ней все мели дорожку, а выдвинуть ей стул под жопу стояла очередь. Оказывается, она с Самим работала в Германии. Правда это или нет, никто доподлинно не знал. Но легенда казалась почему-то убедительной: тощая тетка, на немецком – как на своем и занимается дзюдо. Вот и стали сторожить стул.
Этого последнее время стало очень много. Чего? Ну, в общем, этого. Не будем называть вещи своими именами. Семен Петрович не разрешал себе домысливать мысли до конца и тем более превращать их в слова. Слово – звук, а техника теперь такая, что струей в писсуар лишний раз лучше громко не бить. Лучше прижать собственный напор и по-тихому, по-маленькому…
Теперь вот он слушает телодвижения жены. Он, как та самая техника, стал таким уловителем и углядывателем, что не живет спокойно, а все углядывает, услушивает.
На следующий день на Ленинградке они снова встали. Говорили, что Сам еще не проехал. Большинство пассажиров сидели с наушниками. Говорят, теперь это модно – слушать Толстого в исполнении. Он терпеть не мог ушных затычек. Это у него с детства. Ватка там или осмотр. У него просто в голове возникало бешенство – мог и ударить, если там мама или даже врач. А у детей ведь уши болят часто. Так что были проблемы.
Сейчас они стояли, он слушал шипяще-хрустящую тишину пробки. Переклички водителей были односложны и осторожны. Пробка была местом боязливым. Справа по борту стоял начальник одной из партий. Развязный тип. Он громко жрал яблоки в открытом окне, одно, другое, выбрасывая серединку прямо под колеса машины Семена Петровича.
– Не сорил бы, – сказал он ему очень вежливо.
– Не гавкай, – ответил тот и закрыл окно.
Затомилось в груди. По всей иерархии положений они были наравне. Один в Думе, другой в правительстве. Как же тот смел? «Не гавкай!» Надо же. Нашел выражение. Не отшутился там типа «Звиняйте, барин». Так у них говорил один молодой курьер на все замечания старших. «Звиняйте, барин!» – и как-то весело становилось в сердце, спокойно. Все нормально, все в порядке вещей. Когда кто-то сказал курьеру, мол, мы не баре, он засмеялся: «А кто ж вы? „Господа“ можно, а „баре“ нет? А какая на хрен разница между тем и другим?» Он тогда подумал: уволят пацана. Нет. Не тронули. А потом даже повысили. Бегает теперь на самых верхах жизни. Интересно, позволяет ли он себе там такие шуточки?
Чертово «не гавкай» испортило настроение. Не заметил, как пробка тронулась. В конце концов доехали, но все утро сердце ныло. Жена ему говорила: «А ты лучше ожесточись. Не можешь вслух – пошли их всех в уме на весь алфавит! И станет легче».
На совещании ему стало как-то особенно тоскливо и очень захотелось в туалет. Закалка старого сидельца собраний никогда не подводила, поэтому он был спокоен. Выдержит. И правда, и в душе улеглось, и позыв прошел.
Но в перерыве он рванулся первым, президиум еще договаривал какие-то слова. Но ничего, через секунду уже все шли к выходу. В туалет тоже ворвался первым, первым же вышел, облегченный и почти счастливый. Мыл руки, а к соседнему крану подошел начальник всего их ведомства. Они встретились глазами в зеркале, и ему показалось, что в глазах того была суровость и как бы осуждение. За что? Он окинул взглядом себя всего – все вроде в норме. Костюм там, галстук, как это теперь называют – дресс-код. Он стал ловить глаза начальника в зеркале снова и таки поймал все ту же суровость и осуждение. Они выходили вместе, и в дверях, пропуская начальника, он, сам не понимая, что говорит и зачем, спросил:
– Что-то не так?
– Не люблю хамское разглядывание.
– Да я нет, извините… Голова какая-то сегодня кружливая, – он сказал это как бы с юмором, мол, посмейся со мной над глупым словом.
– Нет такого слова в русском языке, – сказал тот и резко пошел от двери.
Зачем он рванул за ним следом, и сам не знает. Но так хотелось все объяснить. Но еще в дверях его что-то остановило. Возник какой-то странный звук и стал таранить уши с двух сторон, пришлось закрыть их ладонями, и он закачался и упал.
Надо помнить – это ж уборная. Люди там не задерживаются, идут быстро. И первые, что были прямо за ним, были вынуждены переступить через него. Нет, никто не наступил там на грудь или живот, перешагнули аккуратно. И он это еще понимал, и даже мысленно благодарил товарищей своих. Но тут звуки в ушах соединились в середине головы и как бы взорвались. И больше он ничего уже не слышал и не видел. Душа освобожденно выпорхнула, даже не взяв с собой слова благодарности людям. И слова бездарно и нелепо повисли на кончике мертвого языка.
Спать хочется
Усталость прижимает ее к земле, особенно когда она в машине. Сказать кому! Вся ее работа в машине. Отвезти детей в одну школу, перевезти во вторую, в третью. А она при шофере. Сидит сзади. Отдыхай, дура! Но это постоянное ощущение близости земли, будто нет в машине сидений, исчезают колеса и она стремительно спускается вниз… И уже раскрытая матушка-земля говорит ей: «Не бойся, женщина! Здесь ты отдохнешь». Эти слова она знает. Они из какого-то очень известного текста. «Мы отдохнем, мы отдохнем…» Но она не может вспомнить, откуда. Именно поиски забытого источника держат ее тут. Она столько раньше знала стихов, сейчас в голове полощутся одни обрывки. Вот, например, этот:
Расстояние, версты, мили.
Нас расставили, рассадили.
Откуда – понятия не имеет!
Или:
Неостановимо хлещет жизнь,
Подставляйте миски и тарелки,
Всякая тарелка будет – мелкой…
Нет, в ней давно не хлещет жизнь, в ней – болото. И тихо, как стоячая вода. Вернее так: стояла ее жизнь.
Раньше много знала чего. А, вот, наконец вспомнила. «Мы отдохнем» – это из Чехова. Она в институте играла Сонечку в «Дяде Ване». И из нее шел этот отчаянный крик: «Мы отдохнем».
Откуда она, тогда еще почти девчонка, знала, что будет это бессилие жизни и притягательность разверстой земли? Там еще было что-то про небо в алмазах. Она смотрит в окно машины. На небе точечки утренних звезд. Стылых, равнодушных звезд. Ни одна не блещет, ни одна не мерцает. Видимо, они тоже устали в своем не ведомом никому круговороте. Рухнуть бы им в одночасье на всю эту землю.
Что она есть, эта земля, и мы на ней? Зачем помнятся стихи? Зачем забываются? Зачем она здесь, в этой проклятой машине?
Затем, что кто-то, а может, некто так распорядился ее жизнью, абсолютно благополучной до ее пятидесяти лет. Она – лучший учитель города, муж – классный хирург, двое замечательных детей. Ах, как это она забыла! Дядю Ваню тогда играл ее муж, тоже студент. Это был знаменитый на весь город студенческий театр. Именно после спектакля они кинулись друг к другу и поняли: это навсегда.
Сын потом окончил Плешку, самое то для нового времени, женился, веселились, как какие-нибудь разгуляй-люди. На паях со сватами купили молодым квартиру. Снова гуляли до положения риз.
И дальше все шло хорошо. Сын преуспевал, муж был нарасхват в случаях всяческих кремлевских полипов с угрожающими наклонностями. Дочь с помощью друзей сдала экзамены в пединститут. Не потому что дура, а потому что она откровенно сказала: ей на фиг не нужно образование. «Ваще». Но мать поймет это потом. Одним словом, ни шатко ни валко училась, как дочь заслуженной учительницы, на бюджетном отделении.
Беда пришла с машиной. Сын купил, потому как у всех приятелей уже были. На третьей или четвертой ездке попал в аварию. На горе, с ним в машине был отец, он и погиб сразу, а сын остался без ног. Но и это было еще не все горе. Изловчившись незнамо как, сын, едва его выписали из больницы, перевалился через подоконник с двенадцатого этажа.
Это было восемь лет назад. Уже загоилось. Сама удивилась, как быстро все заморозилось. Муж еще снился, еще с ним разговаривалось вечерами, а сына уже не было. Нигде. Никогда. Невестка уже пять лет как вышла замуж, очень удачно, родила двоих. Она помнит, как невестка повторяла после аварии: «Слава богу, нет детей. Как жить с отцом-калекой? Такая нравственная тяжесть для ребенка». Сын это слышал. Невестка была без деликатности. Отношений с ней никаких. С какой стати? Даже на кладбище ходят врозь. Да и ходит ли она? Муж с сыном лежат рядом, у них хорошие могилки, приличные памятнички. «Мы отдохнем», – говорит она им, стоя у оградки.