Яшкины дети. Чеховские герои в XXI веке — страница 24 из 27

– Давай теперь поживем для себя, – сказал он ей робко.

– Коля, не валяй дурака. Для себя жить нельзя. Это грех. И не маши рукой, для тебя общественное тоже всегда было выше личного.

– Нет, – ответил он, – никогда. Я алкал личного.

Тогда он и сошелся с соседкой-вдовицей, жившей одиноко, спокойно и исключительно для себя.

Но он опозорился в первый же день.

– Ты всегда был такой слабак? – спросила вдовица.

И не было конца его позору, потому что он стал рассказывать, что всю свою жизнь любил одну женщину, но у них не случилось.

– А почему я должна слушать, как у тебя не получилось с кем-то? Мне надо, чтобы случилось со мной, иначе нету разговора. Мы же не малолетки какие-нибудь.

Полуодетого, она просто вытолкнула его, и он вернулся домой.

Он, старый дурак, сначала хотел лечь на трамвайные рельсы, потом прыгнуть в речку, очень хотелось открыть трансформаторную будку и лечь грудью на все электричество сразу. В конце концов победило здоровое русское начало. Он купил бутылку водки.

Он наблюдал много раз у других и ритуал ее открытия, и наливания, и выдоха, и говорения слов «чтоб не последняя», и того самого – глотнуть залпом и с кряком. У него ни черта не получилось, равно как и с вдовицей. Жесть пробки глубоко расцарапала палец. И в водку попала капля крови. Он не мог себе позволить пить собственную кровь. Пришлось сливать. Слил. Кураж пропал вместе со сливом, и бутылка стояла раскрытая и смотрела на него, как голая соседка два часа тому назад. Он налил себе половину стакана и вместо того, чтобы принять все залпом, стал пить мелкими глоточками. Они сдирали шкуру в горле, они подпалили язык и нёбо, но он все-таки выхлебал русское спасение и вспомнил, что это полагается заесть.

Но никакой «заести» не было. Он ведь уходил из дома с определенной целью. Рассчитывал на поужинать и много чего еще. Он грыз столетний «челночек», запивая его кипяченой водой. Во рту было гнусно, в душе еще пуще, тело стало каким-то вялым и корявым, он не попал задом на табуретку и его снесло к плите. Из-за плиты вылез красавец-таракан и смотрел на него так, как он сам всегда смотрел на тараканов – презрительно брезгливо. И откуда-то из потрохов из него вышли слова: «Плохо мне, брат таракан, плохо». Таракан даже пошевелил усами, будто понимая его, а потом повернулся и ушел.

«Апофигей одиночества», – сказал он себе и заплакал, как мальчик. Потом его вытошнило водкой и «челночком», потом он вытирал за собой все это безобразие, потом лег и уснул. И ему снился таракан. Огромный, с лошадь, красавец представился ему: «Меня зовут Апофеоз, апофигей – это другое».

Вот с этим другим он и проснулся. Оказывается, он не знал слова «апофигей», но одновременно откуда-то и знал.

Так противно ему не было никогда. И явились снова образы конца – рельсы, речка и трансформаторная будка. Но раздался телефонный звонок. И это был звонок счастья – Фаина. Она сказала, что ему срочно при полном параде надо ехать в гороно. Там его ждет грамота как лучшему учителю. Он было начал говорить ей, как ему сегодня тошно, но это возмутило Фаину Абрамовну:

– Вас было тридцать претендентов, но остановились на тебе. Ты должен быть горд этим. Мне тошно от твоих слов. Или ты перестанешь говорить глупости, или я заверну твою грамоту. Интеллигентский хлюпик! – И она бросила трубку.

И случилось то, что случилось. Он надел лучший костюм, он выбрился до скрипа, он десять раз прополоскал горло и вышел уже самим собой. Таково было свойство Фаины – наводить в нем порядок.

«Общественное выше личного» – это закон ее жизни. Получается – и его тоже. Шаг влево, шаг вправо – расстрел. Потому она и была лучшим директором уже тридцать пять лет.

Боже мой! Уже тридцать пять! Как же ей должно быть трудно в это вымученное время сохранять все как было. Был железный порядок и чистота. Громко не смеялись, не курили в уборных. Но все-таки что-то сильно взбухало: дети приходили другие. Они не считали нужным скрывать безумие своих чувств, как тот мальчишка, который спросил ее: «Фаина Абрамовна, вы еще при царе родились? Компьютеров тогда не было? И самолетов тоже? А что было?»

– Не говори глупости, Колосов, – сказала она. – Я родилась уже при советской власти. И кино, и радио, и самолеты – все было. Знаешь такого летчика-героя Чкалова?

– Нет, – ответил Колосов. – Понятия не имею.

– Ну, Гагарина ты, конечно, знаешь.

– Слышал. Я много кого знаю. Элвиса Пресли. Джекки Чана.

– А Пушкина знаешь?

– Еще бы! Он был негр. И его за это убили на дуэли. Это честная борьба. Глаз в глаз.

– Дурачок, – сказала тогда Фаина Абрамовна, и это было недопустимое в ее лексиконе слово в общении с детьми.

Тогда же Николай Петрович понял, что железная леди, несгибаемый человек в футляре, сдает. Ее побивают мальчишки-первоклашки.

Он бы уже ушел из школы. Одинокому старику без претензий хватило бы пенсии на прокорм. Но он боялся оставить ее. Он как бы чувствовал: будет момент – и только он окажется рядом. В сущности, это самое важное в его жизни: в критическую минуту быть с ней рядом. И спасти.

Но, увы, его не было в тот момент, когда вытягивалась до бесконечности ее рука, чтобы настигнуть тумбочку. Но пойди поймай бесконечность.

Фаина Абрамовна лежала в гробу опрятно и строго. Ей бы это понравилось. На лице ее была некоторая издевка к тем, кто стоял рядом. Ведь она всегда знала ответы на вопросы, которые мучают всех. Во-первых, во-вторых и в-третьих – встань и иди, как сказал один из любимых писателей Эрве Базен. В нем она находила утешение, путешествуя в народ, живущий по другим правилам.

Николая Петровича пошатывало, и он слегка держался за гроб. Тот был устойчив, и это как-то успокаивало. Всплыло из ниоткуда слово «домовина». Дом. Окончательный и невозвратный. И пришло утешение: ей должно быть хорошо там, где уже нет вопросов, а значит, и нет ответов. Покой. Тишина.

Он повернул голову и увидел того, в черном свитере, которого так испугалась Фая. Странный, кудрявый, весь такой узкий парень взбудоражил ее, как тот мальчик, который назвал тогда чуждого Элвиса Пресли. Она ведь тогда плакала при нем из-за того, что мир, «извини, Коля, становится чужим».

А это ведь было только начало. Над нею еще беззлобно смеялись: «наш человек в футляре». Не было в этом издевки, было понимание человека, для которого общественное выше личного. Глупо, конечно, но не убивать же ее за это.

Этот пришедший парень, теперь уже его коллега, – из другого мира. И тут он услышал, как тот шепчет молоденькой учительнице литературы, слабенькой такой в теме, что впору ее переводить в младшие классы:

– Хоронить некоторых людей большое удовольствие. Я видел ее живой один раз – мне хватило.

– Как вам не стыдно, – прохихикала учительница. – Такое сказать!

– Мне таких слов не придумать. Это Чехов сказал.

«Сейчас пойду и дам ему в морду», – подумал Николай Петрович. Но подошли люди, отодвинули его и взяли гроб в свои руки. Процесс пошел. Николай Петрович очень хотел заплакать, но слез не было. И вообще не было ничего. Отъезжала домовина – отъезжала жизнь.

Он сел на стул. Он не помнил, сколько сидел. Просто увидел, что на постаменте уже другой гроб и кругом другие люди. Такая живая налаженность в заменяемости покойников вызывала странную оптимистическую мысль: только в присутствии смерти жизнь крепче самой смерти. И он пошел догонять свою покойницу, чтоб ненароком в спешке не похоронить кого-нибудь другого.

Чужая беда

Ей очень хотелось ехать вместе с мебелью в кузове грузовика. Она видела когда-то в фильме девочку, сидящую с фальшивым подсолнухом среди мебели, и почему-то ей позавидовала. Ехать поверх голов и смотреть гордо на мельтешащий город – это ли не радость! Но родители сказали категорическое нет. «Что за плебейство. Откуда это в тебе?» – сказала мама. А папа совсем уж: «Этот сволочь ген такой малюсенький, а зараза будь здоров. Не знаешь, когда вылезет мордой». Одним словом, она ехала, как все, в машине папиного сотрудника, который был «дока по переездам».

– Пойдешь теперь в другую школу? – спросил он.

– Нет, до конца года папа обещает меня возить в старую, а дальше будет видно.

Она произнесла это резонно, как большая, и загордилась и застыдилась одновременно. Эти два противоположных чувства столкнулись в ней и вызвали смятение. С ней это часто. Как говорит бабушка, «сплошь и рядом». А мама говорит, что такие вещи нельзя пропускать, и если она от обиды будет жалеть обидчика, то это уже случай для психиатра. Вообще мама считает, что она «трудная», хотя в целом хорошая девочка.

Они подъехали к новому дому как-то неожиданно, из переулка. Большой, какой-то треугольный дом был похож одновременно на корабль и на утюг. И она засмеялась внутри себя, решив, что будет звать его утюгом. Домов-кораблей сейчас много, а поди сыщи дом-утюг.

Вещи уже заносили, и она помчалась бегом на пятый этаж, чтоб не занимать лифт. Квартира была не в сказке сказать. Такие она видела только в кино, ни у кого из знакомых такой не было. Папа говорил маме: «Нашему поколению выпало создавать стиль новой жизни. Конечно, всегда лучше делать это на пустом месте, нам же приходится – на обломках. Видела бы ты, каким запущенным был этот гигант. Но мы сделали его!»

Она знала, что их новая квартира состоит из двух старых. «Конечно, копеечка, – повторяла она слова матери, а от себя добавляла: – Но ведь папа у меня не просто большой начальник. Он труженик, каких мало». Так ее учила бабушка.

Она все еще стоит на пороге, задыхаясь от бега по лестнице. Такого холла она не видела. Чтоб из четырех дверей, ведущих она еще не знает куда, на пол падали четыре разных квадрата света. Один совсем солнечный, другой такой сероватый, третий солнечный наполовину, а четвертый просто темный. Она стала перепрыгивать с квадрата на квадрат и вдруг упала. Не ушиблась, нет, но странное было ощущение, будто зацепилась за что-то. В пустом-то холле?