Яснослышащий — страница 33 из 37

я мелодии». Если она застревает в тебе ненадолго – пустяк, но в случае назойливого сбоя, когда мотив вцепляется, точно репей в хвост вернувшейся с вязки Матильды, то – сплошь расстройство, сбивающее с толку раздражение. Эту навязчивую мелодию зачастую не удаётся даже толком воспроизвести, и тем не менее она морочит нас подобно наведённым чарам. В итоге замороченный внутренний слух перестаёт улавливать связующие темы – распадается единая перекличка событий, рушится гармоничный лад. В него вкрапляются скрежещущие всплески – разрушительные действия, которые можно было бы счесть случайными, не будь они прямым результатом звучания в голове залипшего мотива. Должно быть, все поствоенные синдромы с дремучих времён и по вьетнамский, афганский, чеченский – по существу следствие неконтролируемого журчания в сознании вернувшихся домой легионеров/нукеров/стрельцов этой привязчивой мелодии мёртвой воды.

Конечно, сама по себе проблема залипшего мотива, который благодаря своей привязчивости мотивирует скрежет и распад, куда шире моего случая. Страшно представить, какой чудовищный раздрай вносит это наваждение как в будничную череду событий, так и в пласты сущего скрытые, не явленные нам. Излечение и утешение приходит лишь тогда, когда верно настроенный внутренний резонатор по отзвукам Зова вновь получает представление не только о гармонии замысла в целом, но и о собственном внутреннем времени, насвистывающем песенку твоей судьбы, если, конечно, ты за этой песенкой последуешь. Собственно, именно она, эта расслышанная песенка, и позволяет всем существом ощутить полноту и единство проживаемых событий. Уходит холод экзистенциальной бездны, тяжесть отчаяния от картины кажущегося вселенского несовершенства и несправедливости, как изначальной, так и во всех своих метаморфозах, и даже страх смерти как неотвратимого удела словно бы тает – всё находит примирение в строе неслышимых созвучий, ибо тут тварь осознаёт наличие отчётливой обратной связи со своим Творцом. Тем, кто запустил пульс чарующей симфонии.

Не стоит, однако, обольщаться: высший замысел потусторонней музыки заключается вовсе не в том, чтобы услаждать наш слух, давно утративший спасительную чуткость к вещим звукам, нет. Выход в открытый космос творящей гармонии – самоценное стремление. Хотя, сказать по чести, – да, и услаждать она способна тоже. По крайней мере уши тех, кто понял, что за работа происходит в теле музыки и что порождает её дух. Тут и Орфей, и Гиппас, и Вяйнемёйнен, и Палестрина, и Вагнер, и Скрябин, и Малер, и Стравинский, и, конечно, Ницше, и многие другие… Включая Курёхина и Ивана Грозного. Ведь он, Грозный, не только души не чаял в церковном пении, не только сам пел в храмах Александровской слободы, не только держал свою певческую капеллу, в которой подвизались Фёдор Христианин и Иван Нос, но и самолично писал музыку (точнее – давал распев), перенастраивая с её помощью звучание своего царства-государства. Писал, как полагается, с фитами, указующими певчим, где подпустить триоль, где мордент или какой-нибудь иной мелизм. В собрании Троице-Сергиевой лавры (сейчас – в РГБ) хранится рукописная «Книга глаголемая Стихирарь месячный, иже есть Око дьячье», куда включены две стихиры его сочинения, подписанные «Творение царя Иоанна, деспота российского» и «Творение царево». Одна сочинена на сретение Владимирской иконы Божьей Матери, которая в 1395 году спасла Русь от полчищ Тамерлана, другая – хвала митрополиту Петру, переместившему митрополичью кафедру из Владимира в Москву.

Пусть даже те, включая Грозного, кто чувствовал за духом музыки неизрекаемую силу, вовсе не помышляли (отчётливо) о воссоздании творящих звуков, которых больше нет – отпели, отыграли. Но отзвуки-то их расслышать и отобразить возможно – чтобы напомнить о гармонии, как о покинутом отцовском доме, и вернуть в симфонию, будто в лоно рая, блудное племя к его же несказанному блаженству.

Словом, мелодия залипла. Подумал даже, не обратиться ли за помощью к наладчику Георгию с его научной фонохирургией. Но, слава богу, обошлось – включился в будни и понемногу выбрался из наваждения. И снова сел за синтезатор. Со светлой головой, в которой складывались воедино неведомые никому ещё спирали сольных партий и рокоты аккордов оркестровки – и слышимые, и сверхзвуковые.

Картина показалась вдруг простой и ясной. Моим прекрасным формам, явленным тому уж пару лет назад в предновогоднем выступлении, для воплощения и жизни просто не хватало места. Они, эти голодные звуки тонких миров, жаждущие тела жизни, уже задолго до меня обрели вещественность и с тех пор неизменно продолжали пребывать в своей земной запечатлённости, рождаясь, умирая и рождаясь вновь. Мироздание не знает пустоты. Раз это так, то – дабы нечто идеальное сгустить, овеществить, сперва нужно что-то истребить, расчистить место под застройку. Музыка мёртвой воды – инструмент высвобождения времени и пространства под новое создание. Таков порядок их взаимодействия – творящих и сметающих частей – в единой симфонии живой музыки и мёртвой. Задача – гармонично их сплести, чтобы выстроенная композиция благотворно сказалась на состоянии здоровья окружающего мира. Так медицина усмиряет яды, вербуя смерть на службу жизни.

И ещё. Моей новой музыке был нужен голос. Была нужна смысловая волна – та самая, привязанная обертоном к звучащей ноте. Если угодно, сложносочинённая мёртво-живая гармония сфер плюс смыслообразующая партия – вот симфония творения. Неспроста в нашей литургической традиции допустима только вокальная музыка, ибо сказано: «Всякое дыхание да хвалит Господа». А то, что не производится дыханием, то в лучшем случае – аккомпанемент, сопровождение, гарнир.

Ладно бы я понял это путём логического построения – так нет, сверкнуло озарение, и ощутил – могу. Откуда взялась уверенность, ума не приложу. Наверное, из предвечной музыки, как всё на свете. Нет, не сверкнуло даже. Сначала догадка, точно рыба из недоступной свету глубины, всплыла из таинственной пучины – ещё её не видишь толком, но уже заметно сквозь качающуюся волну зеленовато-чёрное пятно. Оно то проясняется, то гаснет, то словно бы дробится и уходит вглубь. Но вдруг взрывается, взвивается над пляшущей волной в алмазных брызгах и слепящем блеске чешуи. И тут уж точно – озарение, оно.

Самонадеянно и в то же время феерично – решиться самому, уж как попустит небо, спеть музыку, которая творит. Пусть лишь кусочек, пусть в ограниченном возможностями голоса диапазоне (они, эти возможности, у же даже, чем у слуха)… А голос мой хоть и приятен, бархатист, хоть и с оттенками, но диапазон, конечно, не велик. Если точнее – не просто бархатист, а с такой, что ли, звенящей трещинкой – вот в этой трещинке и прелесть. Как говорил в пору «Улицы Зверинской» басист Илья: «Целая вещь не поёт – дырочка звук создаёт». Хорошо говорил. Хотя, конечно, вещь целая не хуже дырочки поёт – только иначе, на другой волне.

Короче, волевым усилием решился. И написал слова – легко, как будто под диктовку. Ведь снизу, под словами, словно бы уже звучало всё что нужно, и оттого, казалось мне, их, слов этих, сила непомерна. Однако в глубине, под пламенеющим восторгом, под возбуждённой пёстрой пеленой, пульсировало предощущение тоски и бездны. Дикой тоски – будто предчувствовал, что въяве отзовётся всё не так, как мнится мне, поверившему в озарение. А между тем – не наваждение ли это? Не наваждение ли то, что озарением назвал? Ответа не было. Но на поверхность дрожь мышиная не выходила.

Как ни расписывай тревогу, а случилось – вмазал, помпезно выражаясь, закладной кирпич альбома могущественной музыки – безымянного, но если бы напала блажь назвать, то можно так: «Переозвучка».

* * *

Первые странности дали о себе знать уже через три месяца.

Началось с молотка.

Тогда и в мыслях не было, что эти странности каким-то образом могут быть связаны с могущественной музыкой. Альбом писался вдохновенно, звукообильно и в то же время с изводящей му́кой, трек за треком – иные дорожки прослушивались, подправлялись, сводились, разводились и сводились вновь по сотне раз. Но дело шатко-валко шло. Один опус даже разыграл и спел на полном звуке в клубе, где музыкальной частью заведовал тот самый паренёк, которому я в прошлом уступил свой белый Fender Strat. Стоял необычайно жаркий май, гроздья сирени на Марсовом вот-вот готовы были вспыхнуть и чу́дно задышать, а собравшейся в клубе публике даже коктейли в глотки не полезли, так застучало в их сердцах разбуженное мною внутреннее время.

Добравшись после выступления до дома, к немалому удивлению обнаружил в кухне молоток. Хороший столярный молоток с обрезиненной ручкой и гвоздодёром с противоположного от бойка конца. Я мог поклясться чем угодно, что в моей квартире никогда не было такого молотка. Другой был – старый, слесарный, головка с двумя бойками (один скошенный) на потемневшей деревянной ручке. Он лежал в стенном шкафчике, в санузле, рядом с пачкой стирального порошка и бутылкой уайт-спирита, в ожидании нужды – забить в стену гвоздь или поставить на брюки пуговицу-клёпку (в самом деле – не возиться же с иглой и ниткой). А этого – нет, не было. Того, что с гвоздодёром. Когда я утром уходил из дома, на кухонном столе оставались только чашка с недопитым чаем, хлебная доска и лежащий на ней нож. А теперь – вот, внезапный молоток. Рядом с чашкой, в которой темнел недопитый чай. И никаких следов пребывания в квартире посторонних, которые могли бы инструмент оставить/подложить. Никаких, кроме, конечно, молотка.

Событие это я окрестил крепким словом, смысл которого отчасти передаёт сдержанный термин «чертовщина». Нет, я не страшусь солёных выражений, напротив, однако частое употребление, увы, эти выражения преснит – лишает вкуса, аромата, ярких нот. Надо беречь силу слов и не растрачивать их соль впустую. А то получится как у гимназистов с гимназистками, направо и налево сыплющих остоелозами, – их мат теряет силу заповедной брани и вызывает лишь брезгливость, отвращение и стыдную неловкость, будто метнувшаяся у собеседника из ноздри и на губе повисшая сопля. Впрочем, оставим лирику – речь не о том.