Вечером, после того как гора углей на месте его бывшего дома пропиталась водой до самой земли, вокруг пожарища образовалось чёрное болото. Пожарные расчёты, вырвав вздутые огнём ворота гаража и пролив из своих водомётов его обугленные внутренности, уехали. Ничего не найдя на пепелище, уехали и полицейские. Чингисхан дождался темноты и полной тишины, вылез наружу и через лес дошёл до автодороги.
На этом он закончил свой рассказ, и пока я больше ничего не знаю о его последующей жизни.
9
До больницы врагов у Гаврика не было. Никто его всерьёз не воспринимал. Ни жена, ни плотники из бригады, в которой он работал, ни прихожане той церкви, куда он ходил иногда по воскресеньям. Ну кроме той суровой тётки, что вытащила его из запоя. Соседи по подъезду и узнавали-то его не всегда.
О жене я уже немного рассказал. Она как убежала звонить Эдику Кудрявцеву, так больше и не появлялась. Возможно, дозвонилась. Кроме того, она же слышала от шефа, что муж о ней всё знает и почему-то всё прощает. Тут и смысла нет на глаза показываться. Живи себе дальше, раз такая удача!
Двое из его бывшей бригады зашли вчера проведать, но меня при этом не было. Шеф сказал, приличные люди, подбодрили, пошутили, сока-яблок принесли. Яблок! Сдаётся мне, в его устах «приличные» означает «так себе». Оказывается, Гаврик там уже лет десять проработал, а они отчества его не знают. У них вечная текучка, бригадиры меняются, состав тасуют, один только Гаврик незаметный и безотказный, да ещё с машиной. И работник, говорят, рукастый.
Но без врагов – это только до больницы.
А тут, в больнице, всё стало меняться. После того как шеф пообщался с женой нашего больного, мы вернулись в палату и перестали слышать его мысли. Причём не сразу и по очереди. Меня Гаврик словно отключил, видно, дал отдохнуть и прийти в себя. В голове стало пусто и легко. Чингисхан же ещё с полминуты молча и неподвижно постоял с ним рядом. Должно быть, мысленно о чём-то говорил. Затем снова вывел меня в коридор и отправил домой, напутствовав такой речью:
– Миша! То, что мы сейчас узнали, у меня в голове пока не умещается. Боюсь, что и у вас тоже. Ясно одно: это надо пережить и как следует обдумать. Ступайте, помыслите и завтра приходите. Будем решать, как действовать дальше. Только никому пока ни слова, не то обоих нас переместят в другую клинику. А мне сейчас ещё придётся поговорить с нашим завотделением. Гавриил попросил. По поводу Витюши.
– А что такое? – Я уже собрался уходить, но почувствовал неясную тревогу.
– Гавриил мне показал: у Витюши опухоль в желудке. Надо как-то убедить заведующего обследовать Виктора.
– Так пусть Гавриил заведующему и покажет! – Я заметил, что мы с шефом не сговариваясь стали называть Гаврика полным именем.
– Он не хочет ему открываться. Стесняется. Боится напугать.
– Интересно. Нас с вами, шеф, он не стесняется и напугать не боится, а доктора…
– Мы с вами, Михаил, оказались рядом в напряжённый момент, и ему пришлось нам довериться, а доктор – учёный. Может не услышать. Или отреагировать не так.
– А что вы ему скажете? Откуда вы узнали, что у этого Витюши в желудке? Врать-то нельзя, вы лучше меня знаете!
– Попробую сначала Витю убедить, чтобы он сам к доктору обратился. Виктор ведь заметил, что я услышал Гавриила. Подумал, правда, что это я от сотрясения.
– А если…
– Всё, Миша, ступайте! Вам и без этого есть о чём подумать. До завтра.
И Чингисхан без чрезмерного давления пожал мне руку.
Домой мне добираться далеко, но я решил идти пешком. Раньше я был уверен, что на ходу лучше думается. Особенно с грузом на плечах. Бредёшь себе монотонно или энергично шагаешь, вынашиваешь мысль или выхаживаешь. С каждым шагом она, как заготовка деревянная под наждачной бумагой, становится всё глаже и удобнее, всё более похожа на игрушечного зайца. Если же долго идти безлюдными местами, кромкой леса или тропочкой в горах, можно, например, дословно вспомнить «Мцыри», которого читал когда-то однажды в школьной хрестоматии.
Однако не на этот раз. Сейчас необъятное размышление, семя которого проникло в мою голову из больничной палаты, представилось мне баобабом, внезапно выросшим среди карликовых берёз полярной тундры и пустившим корни сквозь вечную мерзлоту до самого ядра земли. Крона его, в которой гнездятся птицы, не видна в облаках, а ствол не обхватить и целым племенем моих пигмейских мыслей. Тем более не перерубить его их каменными топорами. Измочалишь разве что кору… Сказано ведь русским языком: никакого художества! Тем более такого бестолкового. Так куда же меня понесло?
Я остановился, осмотрелся. Кругом зима, вечерний город. Горят почти все фонари вдоль моего проспекта, но многие окна в домах уже погасли. Звуки придавлены медленным снегом. Прохожих мало, как и машин. Из этой точки пространства и времени всё, что привиделось в больнице, кажется мне мутным сном. Давай, Медвежонок, по-честному. Чего ты так испугался? От чего напрягся, чему поверил? Найди слова!
Испугался ты реальности того, что показал тебе Гаврик, того, что ты понял: так оно и есть. Через свою сломанную голову и треснувшую спину этот Гаврик вдруг установил связь с чем-то более реальным, чем зимний город, снег и фонари, машины и прохожие. Предупредил тебя, что за спиной обрыв, и оглянуться нельзя – засосёт и утянет за край.
Но что же там страшного, за этим краем? Неужели есть что-то хуже боли и страха смерти? Теперь ты точно знаешь, что есть. Это… Это… Ну скажи хотя бы сам себе, Миша, осмелься! Это отсутствие веры. Утрата надежды. Бесконечное падение с обрыва, когда исправить ничего нельзя. А ещё промозглый стыд, заполнивший ту пустоту внутри тебя, где могла быть жалость и тепло приязни к таким же, как и ты, падающим. Где могла бы жить любовь, скажи, не бойся!
А Гаврик знает, как отползти от края. Вот и шеф поверил, стал похож на большого ребёнка. Его, кажется, сильнее меня впечатлило открытие, что Гаврик видит наши мысли. А главное то, что это нестрашно, что он добрый и стесняется, что сердце у него за нас болит. И ещё – он открыл нам себя, и стало ясно: он такой же, как мы, не лучше и не хуже, и надо нам быть заодно. Нужно нащупать путь от обрыва, срочно начать что-то делать, так увидел я мысли Гаврика. Кстати, моему шефу, как я понял, довелось узнать от него много больше, чем мне, и вот…
Как только я ушёл из больницы, шеф подошёл к Витюше и выложил ему всё начистоту. Ну то есть всё о его болезни. Зачем вот так в лоб? Разве так поступают нормальные философы-натуралисты, пусть и с черепно-мозговыми травмами? Конечно же, Витюша испугался, разозлился и окрысился. Сказал с улыбочкой, что задушит Гаврика подушкой, но, оказалось, нисколько не шутил. А Гаврик тоже молодец, ни слова, ни полмысли, ни Витеньке, ни шефу. Шеф и не знал уже, куда деваться, лежал и караулил Витю. Под утро всё же сломался и уснул. Тут Витя молнией метнулся (что значит тюремная закалка!) и ну давить подушкой Гаврику на забинтованное лицо! Запрыгнул ему на грудь, как в седло, коленями не даёт ему руки поднять, а локтями жмёт подушку изо всей силы. Гаврик лежит, даже не дёргается. Чингисхан проснулся, вскочил, кинулся к Витеньке и видит – тот весь побледнел, аж татуировки почернели на жилистых руках, и кровь на губах запузырилась, на подушку капнула. Поплохело Вите, захрипел, с Гаврика свалился, задушить его немного не успел. Шеф его подхватил, на койку отнёс и бегом за дежурным врачом.
Когда на следующий день после работы явился я в палату номер пять, Витюша был уже в реанимации, а Чингисхан бесцельно курсировал по коридору от палаты до поста и обратно, руки сцеплены за спиной, брови нахмурены. Глубоко, как видно, размышлял. Да и было о чём.
10
Накануне я, придя домой, провёл ревизию своей двадцатитрехлетней жизни в том ракурсе, как увидел её Гаврик, ну и я – его глазами. Результат оказался плачевным. В моём активе не нашлось ни одного приличного поступка, который бы оправдывал моё существование. С мыслями же и мечтами всё было ещё хуже. Оказалось, в этой жизни мне гордиться нечем и, судя по итогам первой трети от её предполагаемой общей продолжительности, впору опечалиться и приуныть. Посудите сами. В стройбате, например, я мечтал лишь о том, что, вернувшись, сниму и сожгу свою форму, куплю рубаху в клетку, синие джинсы, рыжие мокасины и стану прогуливаться по летнему городу, жуя мороженое и разглядывая девушек. Это всё. (Хотя мороженое вроде не жуют.)
С уверенностью говорю о первой трети потому, что никому из моих бабушек и дедушек не удалось преодолеть барьер семидесяти. Надежда на Марусю, папину маму, крайне зыбка, поскольку у неё в шестьдесят шесть уже расцвёл букет диагнозов, несовместимых с долголетием. («Букет расцвёл» – наверное, так не говорится.) И пусть папаша, утешая свою маму, шутит поговорками типа «скрипучее дерево дольше стоит», она, глядя на него, отвечает злой и горькой прибауткой: «От берёзки и осинки не родятся апельсинки».
Все мои предки были работягами. Образования не получили. Один дедушка был плотник, другой – лесник и заодно боец скота. Одна бабушка доярка, а другая повариха. Мама – швея-мотористка. И только папа Стасик стал инженером-электриком, окончив факультет заочно. Как можно стать электриком заочно, я не представляю, это ж не юрист, не литератор! Хотя электрик ошибается лишь дважды, и впервые – когда выбирает дело жизни. Поскольку папа всё ещё живой, значит, вторая ошибка у него впереди, и либо знания он получил основательные, либо ему везёт – одно из двух.
Везёт ему, однако, не всегда. Я сказал бы, что иногда ему везёт как утопленнику, но в нашей семье не принято так говорить. Дело в том, что младший брат мой Гриша утонул, когда нам было семь и девять соответственно.
Мои родители поженились, переехали из деревни в город и поселились в общежитии. Они были молоды и, допускаю, временно счастливы, хотя им тогда, конечно же, так не казалось. Быт трудный, денег мало, вокруг растёт и цветёт разруха. Она зреет в головах, как утверждал один профессор, а плодоносит везде: в полях, в деревне, в городе. В домах, на улицах, в цехах. Папа работал на заводе и учился в институте, а мама Надя шила на машинке дома. Завод загнулся, институт перешёл на платную форму обучения и сосал из папы тощие соки. Папа халтурил в трёх местах и ещё дворничал вокруг. Заказы на шторы и пододеяльники перепадали маме всё реже.