Правда, ей данное происшествие пошло только на пользу. Во-первых, у меня больше не было красного платья, которое мне очень шло. Во-вторых, ее совсем не ругали за дурной поступок. А в-третьих, ее стали считать «очень нервной, ранимой и возбудимой» девочкой, что подразумевало снисходительное отношение к любым ее выкрутасам. Только Дедушка не прощал ей ничего, считал ее распущенной и называл истеричкой. Из-за этого Ника его терпеть не могла. А родители и другие дедушка с бабушкой — те, что с папиной стороны, — еще крепче утвердились во мнении о нем, как о бессердечном и черством человеке.
Да, ранимой и возбудимой Нике все прощали. Какую бы гадость она ни сделала нам, младшим. Стоило ей разрыдаться с привизгом, как родители кидались ее утешать, а нас ругали. Даже когда она, года два спустя после инцидента с компотом, остригла под самый корешок мою косичку — одну из двух, левую — ее не ругали, а утешали. А меня ругали — за то, что плачу взахлеб и «раздуваю историю из пустяка». Волосы у меня всегда были очень густые, и даже в пятилетнем возрасте косички выглядели как колбаски. А у Ники волосы были обыкновенные. Вьющиеся — но не так, чтобы очень густые. В тот день нас с Никой вместе отправили погулять, и все было бы хорошо, но на обратном пути нам встретилась соседка, умиленно засюсюкавшая о моей красоте и о том, какие у меня славные «волосики». Ника позеленела от злости, отвела меня домой, взяла ножницы и, прежде чем я успела что-либо сообразить, отстригла мне косу. Конечно, после пришлось отстричь и вторую. И сделать прическу «под мальчика». А я в детстве ненавидела мальчишеские одежды на девочках и прически «под мальчика». Для меня это было настоящим горем. Наверное, из-за этого я больше никогда не стригла волос. Только концы срезала, чтобы оздоровить. И косы у меня теперь — хоть на конкурс.
То есть если бы я была не я, то могла бы с такими волосами сходить на какой-нибудь конкурс и рекламировать потом шампунь.
Но я — это я.
Я ненавижу излишнее внимание.
Когда я училась в школе, взрослые все время заставляли меня читать стихи со сцены и играть в спектаклях. Потому что я — такая красивая и аккуратная девочка, с аккуратно заплетенными косичками и неизменным кружевным воротничком, — воплощала собой идеал советского ребенка. По крайней мере, внешне, поскольку училась я плохо. Но о моей плохой учебе совершенно не обязательно было говорить со сцены… Об этом знал только класс. А никак не те ветераны и шефы с завода, кто приходил на наши торжественные утренники.
А я не умела и не могла говорить со сцены. Меня пот прошибал, руки и ноги леденели… И казалось, что все эти взгляды, устремленные на меня, втыкаются, как иголки, в нежную кожу. И каждый раз, спускаясь за кулисы после удачно отыгранной роли, я клялась себе в том, что больше — никогда.
Как только я вырасту…
Я никогда не буду говорить на публике!
Я вообще не очень-то люблю говорить. Наверное, Дедушкина кровь: мы с ним оба — молчуны.
Правда, забавно это: то, что самой красивой девочкой меня считали только взрослые. Первой красавицей класса в глазах мальчишек была одна озорная хохотушка, а второй — девчонка, которую я и вовсе хулиганкой считала… А я была чуть ли не в самом конце школьного рейтинга красоты. Не любили меня мальчики. Никогда не любили. В меня всегда влюблялись те, кто был значительно старше. И самой мне всегда нравились те, кто был старше. Ровесников я не воспринимала как особей противоположного пола. Впрочем, и те, кто был старше, нравились мне тоже только «на расстоянии». Никогда я не отличалась влюбчивостью. Ника — страстная, в бабушку Лию, — дразнила меня «горячей эстонской девушкой». Впрочем, почему «эстонской»? Ведь Дедушка — латыш. А раз характером и темпераментом я в него… Значит — «горячая латышская девушка». В кавычках, естественно. Потому что латыши горячими не бывают. У них в венах не кровь течет, а «ледяная балтийская водичка». Так один Дедушкин приятель говорил. И Дедушке это нравилось.
И если уж я удалась в Дедушку, я никак не могу быть влюбчивой. Такие, как Дедушка, любят только один раз в жизни. Один раз — и навсегда. И верность хранят — вечно.
Я хочу быть такой, как он. И полюбить хотела бы такого же… Но только в наше время таких людей уже не бывает. В свое-то время Дедушка был уникален…
Вообще, история моей семьи может показаться образцовой для того гигантского многонационального государства, которое просуществовало на земле чуть больше семидесяти лет, вызывая у всего остального мира восхищение, трепет и страх — в равных пропорциях. Во мне четыре крови. И это — только те, о которых я знаю и помню. Вполне возможно, что в минувших веках еще что-то растворилось среди четырех основных!
В детстве, читая строки цветаевского стихотворения, посвященного Сергею Эфрону («…в его лице трагически слились две древних крови»), я всегда с гордостью думала: а вот в моем лице слились не две, а целых четыре древних крови!
И слияние было тоже вполне трагическим.
По материнской линии дед у меня — латыш, бабушка — грузинка.
По отцовской линии дед — русский, бабушка — еврейка.
Ну, а я…
По паспорту — русская.
Внешне — довлеют грузинские черты: длинные черные косы и длинные черные брови.
Характер у меня вполне латышский — во всяком случае, так все говорят.
Не знаю, унаследовала ли я что-нибудь от бабушки Лии, от ее многочисленных талантов. Скорее всего, нет. Все свои таланты бабушка Лия подарила моему брату Славке. Свою эмоциональность — моей старшей сестре Нике. А свое обаяние — моей младшей сестре Катюшке. На мою долю от бабушки Лии ничего не осталось…
А считаю я себя, наверное, все-таки русской, потому что думаю и говорю — по-русски, русскую литературу люблю, и вообще — русская я, и все тут! Так что мой русский дедушка может быть доволен. Впрочем, ему все равно, кем мы, его внуки, считаем себя. Он по мировоззрениям — космополит. И ничуть не переживает из-за того, что мой младший братец Славка удрал в Америку и сделался там совершеннейшим американцем.
А вот моему латышскому дедушке — моему настоящему Дедушке — это было больно… Очень больно. Я знаю.
Хотя он никогда и не говорил мне об этом. Именно из-за того, что не говорил — и вообще больше никогда не говорил со мной о Славке, — я знаю, что ему было больно… И Славку я по гроб жизни не прощу. Я — человек старой закалки. Я не в свое время родилась. Но меняться — как и все старики — я не умею. И не хочу.
Так вот, семья моя вполне могла считаться самой что ни на есть образцовой в социалистическом государстве. Потому что — многонациональная и многодетная. В моем классе ни у кого в семье не было четырех детей! А у меня — две сестры и брат. Кстати, когда сестры и брат учились, в их классах так же ни у кого в семьях не было столько детей… Конечно, бабушка-еврейка чуть-чуть эту образцовость подпортила. Но это — только с официальной точки зрения. А с истинно социалистической — как раз наоборот: здорово! Правда, истинно социалистической точки зрения придерживались в нашей многонациональной социалистической стране единицы: такие, как мой Дедушка. В смысле — мой латышский дедушка. Он для меня — Дедушка с большой буквы. В отличие от «просто дедушки» — моего русского дедушки Петра Андреевича Точилина. Так вот, поскольку мой Дедушка всегда и во всем бывал прав, — значит, его точка зрения является единственно правильной.
Мой Дедушка, Артур Модестович Ванагас, был одним из тех латышей, которые восприняли присоединение Латвии к СССР не как захват… А как действительное присоединение к могучему соседу. Дедушка рассказывал, что ему нравился СССР еще до того, как Латвия стала его частью. Идея гигантского многонационального государства, управляемого народными избранниками, государства, в котором все равны… Конечно, Дедушка был тогда очень юным и очень наивным. И искренне верил советской пропаганде. Но спустя много десятилетий, пережив все эти разоблачения и разочарования, он продолжал говорить, что замысел был великим! Просто претворялся в жизнь он людьми недостойными. И они погубили то, что должно было принести счастье и процветание всем народам нашей огромной страны.
Происхождение у Дедушки по тем временам считалось очень даже правильным: из крестьян. Он рано потерял отца. Жил с матерью, которую любил без памяти и которая, как я теперь понимаю, позволяла ему куда больше, чем другие латышские крестьянки позволяли своим сыновьям. Собственно говоря, моя прабабушка вообще ни в чем не препятствовала своему единственному сыну. И даже поддерживала его — по мере сил. Когда он разочаровался в религии — мать тоже перестала ходить в церковь. Перессорилась из-за него со всеми соседями. Наверное, их бы вообще затравили… Но моя прабабушка Марта была местной знахаркой. И ее в селе уважали. Любые хвори вылечить могла, а если помочь было нельзя — так и говорила. И что странно, ее диагноз всегда подтверждался. Забавно, что свою деятельность она продолжала и с приходом русских, и во время войны — до самой смерти! Кстати, Дедушка был уверен, что его мама обладала каким-то особым даром или тайным знанием, действительно позволявшим ей лечить, — при том, что медицинского образования она не имела. Он видел столько случаев исцеления, что никогда не ставил под сомнение ее деятельность. Хотя новые дедушкины друзья — из числа русских офицеров местного гарнизона — пытались его переубедить… Даже отец бабушки Лии, другой мой прадедушка, Соломон Моисеевич Лейбович, служивший в том же гарнизоне замполитом.
Дедушка в детстве отучился в трех классах воскресной школы. Но тяга к знаниям у него была огромная. Русскому его учил Соломон Моисеевич, он же преподавал Дедушке азы марксизма-ленинизма (и сталинизма впридачу)… Кажется, он был талантливым политработником, мой прадед Соломон Моисеевич! Он находил ответы на все вопросы пытливого латышского юноши, и за неполные два года знакомства сумел выковать из него настоящего коммуниста. Правда, в партию дедушка вступил только в 1944 году. Будучи уже полностью готовым к этому шагу и кровью заслужив право называться коммунистом!