– А-а-а… – скривил Миша улыбку, и в улыбке его были дыры вместо передних зубов, но он уже не в том находился возрасте, чтобы помнить об этом и стесняться, и он улыбался открыто и от щербатости казался безобидным, почти добродушным. – А-а-а… молодо-зелено…
Витёк смолчал, только еще больше наливался гневом. И Таня из-за его спины сказала со смехом, а она чуяла, что и как надо сказать, чтобы сломать нарастающее напряжение:
– Зелено-то зелено, а смотри, поспеет, такой фрукт будет.
Миша пошлепал себя по плеши.
– А я переспевший, значит?..
– Да ты, Миш, как кочерыжка жеваная… – Протиснулась наконец Таня, вышла чуть вперед и обок Витька.
– Я, может, и кочерыжка, – пробурчал Миша. – А ты-то сама кто… Да я не за этим пришел, – тут же добавил он, заметив, как Витёк подался вперед. – А вот за тем, что ты там говорила Бессонову, что это я ваш дом запалил.
– Остынь, Миша, не говорила я никому ничего подобного.
– Не говорила, а он вот по-другому считает, схватил меня за горло, душить начал, говорит, что я тебе мстил – дом поджег… А мне тебе мстить… – Он сплюнул под ноги, может быть, и без задней мысли, но получилось, что сплюнул слишком презрительно. – Может, ты сама и подожгла? Курила, бросила бычок, и загорелось.
– Слушай, Миш, двигай отсюда, а то теперь я тебя за горло возьму, – сказал Витёк.
Миша опять сплюнул и, больше ни слова не сказав, ушел, но тень его осталась, она накрыла их домик, смрадная тяжелая тень, повергла обоих в молчание до самой ночи.
И даже потом, следующим днем, когда все закружилось, кажется, в прежней радости, она чувствовала эту тень. Но чувствовал ли ее он, если напустил на себя столько дури и столько смеха?
Они вдруг нагрянули к бабке Мане.
Старуха, ошалевшая, коротконогая, большая голова в косынке, крупное темное обветшалое лицо, а тельце маленькое, щуплое, и руки, ручищи, из этого тельца, из кофты – в стороны, носилась по двору, размахивая этими ручищами, ловила пеструю растрепанную курицу. Бабка неистово материлась, а курица, такая же старуха по куриным меркам, бегала от нее из одного угла в другой, тряся поникшим гребешком и загребая пыль покореженной беспалой лапкой.
Когда во дворе показались хохочущие Витёк и Таня, она совсем запыхалась, пошатывалась и слова не могла вымолвить, остановилась и только бессильно поводила руками. Внук и Таня как-то совсем уж вычурно, пьяновато хохотали над ней, так что и сама бабка отдалась чужому смеху, стала смеяться-хрипеть сквозь одышку. Витёк же, веселый, разбитной, кинулся к очумевшей курице, подхватил ее внезапно в одну руку, а другой рукой мимоходом, сильным резким движением отдернул пучеглазую хохлатую головку от туловища и отбросил обезглавленную птицу бабке под ноги, а головку куда-то в сторону, со двора. Старуха чуть не села наземь. Птица оцепенело полежала секунду-другую, будто соображая, что вот теперь-то ее убили, и наконец затрепыхалась, раскидывая в стороны густые бордовые капельки из обнаженного шейного огрызка.
– Чумовой! – выхрипела бабка. – Ирод! – Пошла на внука с кулаками. – Ты что исделал?!
Витёк, уворачиваясь, отступал и все так же хохотал.
– Клушку убил, ирод!..
– Клушку? А я думал, ты ее в суп ловишь… – Витёк, поняв, в чем дело, разошелся еще больше, хохотал, согнувшись, повернувшись к бабке спиной и выставив назад руку. Бабка била кулаками по его спине, пытаясь подпрыгнуть и достать голову. А Витёк вдруг выхватил из-за пазухи пол-литровую бутылку с прозрачной жидкостью, повернулся, дразняще пронес у бабки перед носом. Она же сперва виду не подала, что ее заинтересовал сосуд. Витёк, отстранив ее левой рукой, опять помахал перед глазами бутылкой.
– Баб Мань, так что же. А? Гульнем, что ли?
– Чумовой!..
Но бабка сникала. Наконец размякшую, матерившуюся, ее усадили на крыльцо, сунули в злые синюшные губы сигаретку, и губы проворно кинули сигаретку в уголок рта, втянулись, прикуривая от услужливого огонька. Глаза ее блуждали, плавали в пространстве, но вместе с тем блуждали вокруг бутылки, которую Витёк намеренно не убирал. И ругань ее скоро стала отвлеченной, безадресной, чтобы только сбыть уже ненужную злость. Наконец поднялась, поддала ногой пестрый трупик курицы.
– А ну-ка, Тань, щипли ее, коли так… Суп сварю. А яйца собаке отдам. – Вошла в дом, загремела там, будто двигала тяжелую мебель, стала опять выкрикивать в сердцах глухим голосом, как если бы с головой влезла в шкаф или сундук:
– Чумовой, что ж ты делаешь, не спросясь?! Прежде спроси, а потом делай. Что папаня твой, дуромщик, что сынок – одно яблоко чумовое… Ты прежде спроси, а потом делай!..
А чуть позже, сев на кухне за стол, бабка совсем успокоилась. Налили по стопочке, молча чокнулись, выпили, поели остывшей картошки, еще выпили, бабка помягчевшим голосом стала рассказывать про клушку, о том, как сначала ни одна из восьми куриц не садилась на яйца, а потом села, да самая старая. И пока бабка набрала для нее двадцать одно яйцо, несколько штук протухло, и бабка опять добирала по новой. Клуша тем временем устала от сидения, стала дичать, слетать с яиц. Тогда бабке пришлось накрывать ее корзиной и два раза в день выпускать поесть-попить. И еще несколько яиц старая птица потоптала. Но вот все-таки не судьба завести цыплят – подоспел в самый раз внучек.
Водка незаметно и кончилась.
– Ну вот… – заворчала бабка, – а говорил: гульнем.
– Ну, баб Мань, – осторожно сказала Таня, – может, хватит?
– Ты меня учить будешь! Давай на бутылку, я сама схожу.
Таня с сомнением положила на стол деньги, бабка сгребла их, тут же подхватилась, решительная, застучала клюкой по порогу. Таня с Витьком притихли. Таня пересела к окну, на кровать, и потянула его за рукав.
– Иди ко мне.
– Бабка вернется, – засмеялся он, но все-таки встал и пересел к ней. – И курицу щипать надо…
– Успеем с курицей, иди ко мне, – говорила она, запуская руки ему под рубашку и обхватывая крепкое тело, чувствуя лоснящуюся спину, в буграх которой перекатывалась сила, и сама, стискиваемая его руками, впивалась губами в его солоноватую шею, утрачивая подряд все мысли: пугливые, разумные – вообще все мысли, хоть как-то связанные со словами, и улетала в безрассудную ненасытность, зажмуриваясь, чтобы не чувствовать головокружения…
Впереди солнце опускалось в полупрозрачный соседний остров Хоккайдо, и гряда японских гор за проливом растворялась в сизо-лимонном мареве. Пьяная старушка, отмерив длинной тенью пройденный путь, медленно двигалась по пыльной дороге навстречу массивному ослепительно-красному светилу. Шаг за шагом, погружая тряпочные истерзанные тапочки в глубокую дорожную муку, она вытанцовывала два тяжких па, вперив мутные глаза в огненный шар: чуть вскидывала провисшие руки, переступала полшажка назад, подпрыгивала, как уставшая коза, и, прохрипев мучительную мелодию: «Ий-и-ы…», вновь делала шаг вперед. Пыль легким пудреным облаком вилась вокруг старушки, оседая на сбитую косынку, на лицо, на длинную кофту с перламутровыми пуговицами, на темную жесткую юбку. Среди морщин стекали, вычерчивали тонкие русла грязные ручейки пота.
Этими па старуха Рыбакова выплескивала из себя сгусток смутных чувств, щекотных и веселых. Так бывало всегда, когда бабка выпивала водки. Лет пять назад она протанцевала так на похоронах своего мужа: когда похоронная процессия почти достигла поселкового кладбища, следовавшие за гробом люди стали замечать за Маней странные телодвижения, сопровождаемые тихими повизгиваниями, похожими на рыдания. И пока сообразили, что бабка просто чрезмерно пьяна и танцует, она успела основательно распалиться в танце, так что провожавшим покойного стоило труда унять ее.
Жизнь каким-то образом лежала вокруг старушки малиновыми, зелеными и голубыми раздольными пространствами, и Маня была помещена внутрь этой необыкновенной радости, за которой уже не было видно ни вчерашнего, ни завтрашнего, а был только один этот прекрасный миг, чудесно растянутый в целую вечность. Миг этот посещал ее не всегда. Она только по смерти супруга, познав земное одиночество, научилась без усилий погружаться в полное безрассудство, хотя раньше, при его жизни, пила горькую много больше и чаще, чем теперь. Бывало, что, спустив пенсию, супруги заквашивали бидон браги, но, движимые нетерпением, выпивали ее как есть – невыгнанную, отцедив на марлю плавающих на поверхности крохотных коричневых мошек.
Дед в последний год затухающей жизни ничего не ел, только пил водку и брагу, держась на белом свете благодаря спиртной силе. И ему в питьё словно подсыпано было чародейственного порошка – в тот последний год в нем вдруг начались необыкновенные, но в чем-то и жутковатые превращения: сначала он разучился соображать и говорить, потом забыл, как ходить, только ползал на карачках, стукаясь сморщенным лбом о мебелишку. А потом совсем слег. И уже в постели, пачкая рыжую клеенку, он с приближением старухи шурудил истонченными ножками и ручками, смеялся и агукал беззубым ртом, слюнявил седую бороденку. Бабка умилялась и давала ему из ложечки сладкий чаек, дед чмокал потрескавшимися губами и пускал пузыри. Тогда бабке начинало казаться, что с лица его и правда сходят морщинки, оно нежнеет и откуда-то изнутри сквозь сморщенную темную шкуру и седую бороденку светится первозданная младенческая лучезарная чистота.
Лучезарного Ваню она помнила семнадцатилетним. Полюбила его за эту чистоту, сама коротконогая, несуразная, с отвислым задом, рябоватая, с крупным бугристым лицом, старше его на два года. Она его иначе как голубем не называла. И он пошел за нее, не постеснялся, и ведь тоже полюбил ее от души. И она в нем души не чаяла. Родила ему еще до прихода немцев двоих ребятишек подряд, девочку и мальчика. Родила б еще, но пришли немцы и взяли Ваню конюхом в полицейскую управу. В войну девочку Бог прибрал от греха подальше к себе за пазуху – сжег скоротечной пневмонией, мальчик же вырос в кряжистого мужика, размотал шестой десяток, жил в райцентре Южно-Курильске, пил горькую, мутузил жену-тихоню, а мать-старуху знать не хотел, не приезжал проведать.