Язычник — страница 12 из 74

После немцев Ваню отправили в лагеря, а Маню с малолетним сыночком сослали осваивать остров Кунашир, освобожденный от японцев. Начальник, отправивший сюда Маню, так и сказал: «Твоя фамилия – Рыбакова, вот и поедешь рыбу удить». С душевным юмором оказался человек.

После лагерей супруг приехал к семье. Возрастом и обличием он к тому времени далеко обошел супругу: чистоты и нежности на его лагерной роже как не бывало, обветшал, изрубцевался морщинами, стал будто обожженный, почернел, усох и ссутулился, но Маня все равно продолжала любить его, словно не случилось с ним никаких перемен, а так и оставался он нежным юношей перед ней.

За один последний год жизни дед Рыбаков обратным ходом прошел свою личную эволюцию и умер, скрючившись в позе высохшего эмбриона. Чтобы расправить тело для похорон, его потом разгибали здоровые мужики и привязывали веревками к доске…

Бабка в танце медленно приблизилась к двум крайним домам с крохотными палисадниками, в которых роскошные лилии росли вперемежку с мясистой приблудной крапивой. На скрипучий порожек вышла массивная женщина, подбоченилась, выдав вперед под халатом тройную тяжеленную округлость, и, ехидно улыбаясь толстым румяным лицом, молча проводила взглядом пританцовывающую Маню.

Старуха достигла того места, где широкая грунтовка, обогнув длинный деревянный склад, похожий на огромный покосившийся амбар, подворачивала к захламленному пирсу. Два маленьких сейнера стояли у пирса на плаву, остальные четыре или пять ржавых суденышек с дырами в прогнивших корпусах и рубках ткнулись в берег, вросли в песок. У пирса несколько подвыпивших мужчин, завидев танцующую старушку, заулыбались и встали полукругом. Заморившаяся бабка очнулась от одинокого безумия и, войдя в полукруг, который тут же замкнулся, прибавила энергии, идя по кругу и придушенно сипя. Мужики стали дубасить в ладоши, гикать и рычать, подобно сивучам во время гона, и бабка радостно видела, что один из них, Семён Бессонов, в расстегнутой до пупа клетчатой рубашке тоже ворвался в круг, расставил руки и, порыкивая, пошел вполуприсядку. Старуха выдохлась, ее понесло в сторону, она бы завалилась, но мужики подхватили ее и под руки шумно повели мимо пирса на берег. Под травянистым склоном возле воды бабку усадили в старое драное кресло с отломанными ножками. Она заерзала, удовлетворенно ворча:

– Как царевна, ёпть…

– А ты разве не царевна, теть Мань? Ты у нас вроде вождихи – самая старая, от основания Курил.

Старуха зарделась, но ответа не нашла, только пожевала губами.

Внимание всех слилось в одной точке, в эмалированной кружке с черными бляшками сколов. В нее Бессонов наливал водку, а в уши вливались притягательные звуки: побулькивание в бутылке и журчание струйки в кружке, стремительно меняющее тональность из глухой и тягучей в звенящую и радостную.

Протянутую кружку старуха обхватила корявыми пальцами, уже давно похожими не на пальцы, а на сморщенные коровьи сосцы, из которых выжали все молоко. Недоверчиво, будто в кружке не водка, а жидкий обман, отпила несколько глотков, передала дальше, да так и не поняла, что выпила.

– Зажуй. – Бабке дали кусок копченого балыка. Она послушно сунула его в приятно занывшие десны.

Рыбак, принявший у нее кружку, значительным голосом произнес:

– За тех, кто в море. А кто на берегу, сам нажрется. А кто утоп, мать его в гроб.

Захватанная многими руками кружка прошла круг, а следом второй, третий и только минут через десять впервые утвердилась среди бутылок на постеленной газетке. Море похлюпывало возле людей, и бабке, хватившей лишнего, начинало чудиться, что сама она уже лишилась тверди и плывет по морю в кресле, так вздымало и опускало ее на тягучих валах. Но она с улыбкой еще смотрела на людей, слушая рождавшиеся в их устах слова. Маленький худощавый Эдик Свеженцев, подергивающий узкими покатыми плечами, но обладающий суровым испитым бородатым лицом, напористо говорил:

– Рыба хорошая была на Филатовке и на Тятине, а с охотской стороны не было… Так было три года назад, а теперь по новому кругу…

Ему возражали:

– Никому не известно, что там будет…

Эти люди горячились в споре, и слышно было, как они стремительно наливаются пьяностью, уже мало вникая в слова друг друга. Бабка прикрыла слезливые глазки и утонула в розоватой дремотной дымке, как неожиданно вздрогнула, открыла глаза, разомкнула рот и, поймав паузу, ляпнула:

– Рыбы в этом годе не будет.

– Чего не будет? – переспросили ее, и все примолкли, пьяные, напряженные, взвинченные.

– Рыбы в этом годе не будет.

Но теперь им показалось, что бабка сама ничего не соображает – так бестолково, осоловело она улыбалась.

– Да ты-то, теть Мань… – изумленно вывел Свеженцев, – ты-то чего можешь знать и судить?.. Сидела б лучше и не воняла…

– У тебя не будет рыбы… – продолжала улыбаться бабка. – У вас у всех не будет.

– Ты-то откуда можешь знать, что будет, что не будет, старая ведьма?..

– А я откуда знаю, откуда… знаю…

Что было взять с бестолковой бабки, но каждый почувствовал и другое: ее бестолковость, осоловелость не хранили ничего надуманного, а было сказанное явлено искренностью, не имеющей под собой ни мысли, ни знаний, а рожденной на еще больших глубинах, которыми живет сама природа, тоже не имеющая ни мысли, ни знаний, – да, не имеющая всего этого наносного, но ведь, и не зная, знающая наперед, когда идти на нерест, когда вить гнезда и рыть норы, а когда переждать, знающая наперед все заморозки, тайфуны, урожаи-неурожаи… Бабка клевала носом, будто засыпая, и не видела, как лица их вдруг стали темными и насупившимися.

– А почему же ты говоришь такое? – грубым голосом сказал Бессонов. – Или ты не понимаешь ничего?.. – Он сидел на выморенном бревне, широко расставив колени, и держал сигаретку. – Нам завтра идти на тоню – уродоваться. Зачем же ты нам под руку такое говоришь?.. – Он чиркнул спичкой и, упрятав огонек в грубых ладонях, прикурил. – Ты зря так сказала…

Воцарилась тишина, но старуха отмахнулась только и совсем сникла. Вместо приятной качки ее начало основательно кружить, чуть ли не переворачивать вверх тормашками. Она повернулась удобнее, укладываясь в кресле, голова ее сползла на деревянный подлокотник, и, мосластая, скрюченная, она почти вся уместилась в продавленном кресле, из-под юбки торчали венозные босые ноги, скинутые растоптанные тапочки валялись рядом. Эти ноги с иссеченными пятками, в набрякших лимонно-лиловых наростах, с желто-черными когтями, промесили огромные расстояния за восемьдесят лет и гудели теперь так, будто каждый пройденный за жизнь шаг отдавался в них.

Стало совсем душно, она хотела открыть глаза, но слиплись веки, хотела протереть глаза от застывших слезинок, да совсем затекла рука, зашлась в иголочках и не слушалась. Тогда она заворочалась из последних сил и с трудом поднялась в рост. Побрела не зная куда, пытаясь проморгаться. Было немо вокруг: ни людей, ни морского шипения – ни звука, словно мужчины незаметно подняли ее в кресле и унесли неведомо куда. Она брела по бескрайнему зеленому болоту – под ней тягуче и жутковато раскачивалось.

– Чудеса какие, – молвила старуха, удивляясь тишине.

Но скоро впереди приметила что-то постороннее в однородном грязном просторе, будто большое животное прилегло отдохнуть в топь – темная спина торчала на поверхности. Оказалось, крохотный островок вспучился из болота, а вокруг – кольцо открытой воды. На островке двое, прислонившись друг к другу, сидели к бабке спиной прямо на грязной земле. Кто ж такие? Приблизилась. И вдруг один из сидевших обернулся и посмотрел в сторону бабки шальными бесцветными глазами, но ее вроде не заметил.

– Ох! – Старуха узнала своего деда, обрадовалась, но тут же опомнилась: – Ты что ж это, старый пенек, бессовестный такой, с чужой бабой в обнимку сидишь?

Но дед будто не видел и не слышал ее. Он откинул с белого лица молодки длинные русые волосы и принялся нежно целовать клубничные губки, которые ответно зашевелились, зачмокали, обсасывая его преющий рот. «Он же не соображает ничего, – вспомнила старуха. – Из ума совсем выжил, как младенчик стал, под себя ходит…»

– Ах ты, стерва наглая! Ах ты, бесстыжая!.. Ай не видишь – человек перед тобой старый, безумный… Ах ты ж. Подь отседа, кому говорю!.. Ишь, расшепорилась!..

Они же не слышали ее, срывали друг с друга одежду, обнажая крепкие белые тела, и она стала бегать вокруг островка, размахивать руками, орать и вдруг остановилась, остолбенела: дед, красивым стройным телом накрывший молодку, повернул к бабке ветхое черное лицо и несколько мгновений смотрел на нее, прямо в глаза: осмысленно, пристально, с хитринкой в прищуре.

– Ой, не знала я… – прошептала бабка, не в силах двинуться, – не знала… Ты ж меня обманывал, подлый… Всю жизню обманывал… Ты что ж ее хватаешь где ни попадя?! – И тут она увидела, что сама совершенно нагая: обвисшая, дряблая, срамная. Но срамная не от наготы своей, а от ветхости, от темных венозных пятен, похожих на кровоподтеки, от коротконогости, от двух расплющенных кожных мешков на груди, от безобразных седых волосьев, которые торчали во все стороны с головы, из-под мышек, из-под брюшины. Ей стало невыносимо срамно и жутко, и она пробудилась среди тихой ночи на берегу уснувшего залива.

Большой трескучий костер гудел, стрелял пламенем близко от старухи, обжигая ее голые ступни, которые сами собой так и дергались во сне. Густая тьма обволокла огонь со всех сторон, и бабка лишь постепенно стала замечать людей вокруг. Кто-то неподвижно спал на песке, раскинув руки в стороны. На вросшем в песок бревне сидела маленькая тонкая женщина с темными распущенными волосами. Она сникла, согнулась, волосы ее спадали на лицо, и женщина еле заметно раскачивалась из стороны в сторону, словно баюкала кого. Чья-то пьяная белобрысая голова покоилась у нее на коленях.

– …Нет, ты врешь, – сказал грубый голос. Бабкин взгляд выхватил по ту сторону костра багрового от всполохов Бессонова. – Ты врешь, так рассуждать может только нелюдь… А я выпью, потому что это самое прекрасное, что дается человеку… – Он держал кружку, намереваясь опрокинуть ее в себя.