Язычник — страница 16 из 74

Весь разнообразный островной народ – и военный, и гражданский – имел своим главным досуговым занятием усиленное уничтожение изобильно ввозимого на остров спиртного. Одно время Южно-Курильский район из тысяч районов Советского Союза занимал четвертое место по количеству декалитров спиртного, принимаемых на грудь каждой смертной душой. Бессонова удивляла не столько эта цифра, случайно просочившаяся в народ из райкомовских бумаг, – он был непосредственным свидетелем и соучастником грандиозной попойки, организованной советской властью на островах. Еще больше его удивляло, что где-то в огромной стране есть три района, расположившиеся на пьяном пьедестале и затмившие достижения Южных Курил. «Какой же крепкий и решительный народ должен был населять те земли?» – думал Бессонов о неизвестных ему поклонниках огненной воды.

Было что-то недоступное логике: всеобщность искушения пьянством. Словно потустороннее пагубное дыхание касалось островитян: они принимали эту пагубу в свои души с сожалением, но и с отчаянной безрассудностью – кроме немногих больных людей и малолетних детей, крепко пили почти все – и кто пристрастен был к вину, и кто бросил бы, выпади ему такая возможность. Бессонов видел, что и чистые дети, подрастая, вливаются в общий поток взрослой жизни, и приходил к выводу, что, в общем-то, и нет никакой границы между детством и взрослостью, между маленькими и большими людьми. Человеческие метаморфозы аморфны, и взрослые были теми же детьми, которым многое из того, что запрещалось вчера, сегодня позволили.

Спирт, водка, бормотуха завозились пароходами без перебоев. Но чаще бывало так, что приходил только пароход со спиртом, или пароход с шампанским, или пароход с бормотухой «Лидия», или в сочетаниях: спирт и шампанское, коньяк и «Старый замок». Бывало, что мужики в грязных робах собирались в мастерских или на берегу и пили ящиками шампанское, закусывая неизменной пачкой печенья. И хотя шампанское для питья – не очень удобная жидкость, особенно плохо идущая из горлышка, была в таком питье и особая сладкая ирония, подогреваемая подначками над тем, что им никак не было доступно, – над сибаритством; это делалось – и пилось, и подначивалось, – и выливалась просто так из выпендрежа на землю бутылка-другая-третья со скверной заносчивостью. Все знали, что они бичи, друг друга так и называли: бичи. Здорово, бичи! Но они знали также, что ничего общего не имели с материковскими помоечными опущенцами. Курильский бич – это особый покрой, совсем другое явление, а слово – только омоним. Курильский бич – трудяга, тот, кто вкалывает с утра до ночи, кто прошел особый отсев, он тот, кто сумел сдернуть себя с насиженного на материке места, сорвать и себя, и семью, что уже говорит о высокой энергетике, и помчаться на край света – не под пальмами загорать, а вкалывать: он знал, зачем ехал сюда. И если смотреть на происхождение слова, то так оно и выходило: многие из них были бывшими интеллигентными человеками. Они знали себе цену и еще больше набивали ее, втаптывая в землю, изливая шампанским малейший намек на изнеженность – на свою вчерашнюю изнеженность, на тепличную сопливость.

А Бессонов смотрел на них, на себя и думал, как долго продлится этот народ здесь и выльется ли его рождение во что-то или он затухнет так же, как затухли его предшественники. Древние айны назвали остров Кунаширом – черной землей, землей, посыпанной пеплом, как голова вдовы. Но до айнов были другие: коро-пок-гуру – пещерные люди, маленькие приземистые монголоиды. Айны пришли позже и вырезали коро-пок-гуру. Древние айны – загадка. Большие, бородатые, голубоглазые, как европейцы. Японцы воевали с ними четыреста лет и теснили с юга оружием, сифилисом и саке. А с севера пришли русские купцы – без стрельбы, но с теми же искушениями. Японцы, через сто лет забрав у России острова, согнали осколки народца, уставшего сопротивляться, сделавшегося добродушным и даже раболепным, в гетто на Шикотане, заставили их, охотников и рыболовов, выращивать репу и разводить овец и переморили курильских айнов до единого человека. Но потом настала очередь японцев бежать с островов. А теперь новый народ, собранный с бору по сосенке, называемый русским, – он тоже висел на волоске изгнания.

* * *

Бессонов в последние годы часто перекладывал на себя это предстоящее изгнание. Он, как и все курильчане, понимал, что раз уж за дело взялись авантюристы и торгаши, то передача островов Японии – вопрос времени. И понимал также, что японцы ни за какие коврижки не потерпят на своей земле инородцев – если только, подобно айнам, стать не просто вторым сортом, а превратиться во внесортовое мясо. И он на себя примерял исход на материк, где люди уже притерпелись, приспособились к голодному выживанию, перекладывал на жену и думал: вот для кого предстоящее бегство станет сущим бедствием.

Полина Герасимовна год от года добрела крупным туловищем, оплывая неравномерными буграми. И Бессонов, исподволь проследивший за всеми этапами эволюции-деградации жиревшей стареющей женщины, без особого удивления отмечал, что в итоге сложных природных пертурбаций из статной крупной красавицы получилась неуклюжая баба на длинных ногах с жирными ляжками и тонкими костлявыми икрами, с искаженным полнотой лицом, с толстыми нагорбиями, оплывшей шеей и развалившимся по бокам живота мощным выменем – такая же обрюзгшая баба, как и большинство курильских женщин. Лет через пятнадцать они в полной мере соответствовали друг другу, она и Бессонов – красномордый одеревенщившийся широкий мужик с громким хриплым голосом. А он силился рассмотреть под ее наслоениями прежнюю Полю, и она проступала неожиданно и мельком – голосом, взглядом, нежностью… И тогда он, понимая, что и сам уже совсем не мальчик, мирился с той наросшей сверху теткой, которая не только выглядела иначе – мыслила иначе, взирала на мир иным взором и даже видела цвета не такими, какими видела прежде, слышала звуки не в тех тональностях, оценивала запахи иного спектра.

Курильские самодовольные крикливые дамы, дорвавшиеся в скудной стране до нелепого денежного изобилия, не знали, что с ним делать, – они занимались примитивным крохоборством, неумеренным обжорством и запойным пьянством. Полина Герасимовна, имевшая при должности музработника детсада доход материковского летчика-испытателя, не просто быстро почувствовала вкус к накопительству – она вжилась в этот процесс, вросла в него душой, как талантливый художник может врасти душой в свое творчество. Она завела удойную корову немецкой породы, чтобы продавать семьям военных молоко со сметаной, и птицу – кур и тяжелых жирных уток. Обрастая сберкнижками, коврами, золотом, кожами и мехами, которые, впрочем, надевались крайне редко и хранились в большом пронафталиненном гардеробе, она любила строить планы на будущую счастливую материковскую жизнь, имевшую для нее вполне реальные очертания. Вовлекая подрастающую дочь и Бессонова в мечтания о предстоящей покупке квартиры, автомобиля, гарнитура, она становилась деловита, подобно успешному бухгалтеру, получившему под отчет крупную сумму. Но ведь подспудно жила в ней мысль, хорошо известная и Бессонову: что все это – пустая болтовня, потому что все окружающее ее бытие – коровы, ковры в рулонах, сберкнижки, ящики с барахлом – стало ее сутью и самоцелью; ведь и не нужны были ей эти пять ковров, развернутых на стенах (и стен столько не найдешь), а грело ей душу само знание, что есть у нее и ковры, и китайские сервизы, хрусталь, возобновляемый после битья с прежним усердием, и серебро, и шкатулка с золотыми украшениями, которая одна по тем временам тянула на приличное состояние, и деньги…

Сбои случались, когда она начинала чувствовать-догадываться о чем-то откровенно безжалостном, способном ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так, что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась с постели. В таком случае Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ее за такие слабости, как и она прощала его, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков: от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения; он чего-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Он насмехался, потешался над ней за ее любовь к деньгам. Но иногда, совсем наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он при любой возможности не забывал сказать, что свою жизнь никогда не ставил в прямую зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, – он и правда испытывал к денежным бумажкам непреходящее искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна базарной торгашке, но никак не простительна мужчине. Но сам же удивлялся себе, находя, что рядом с презрением в нем все-таки уживалось удовлетворение, когда в стыдливом уме он машинально перекладывал количество пойманной рыбы или напотрошенной по-браконьерски икры на предстоящие барыши. Он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же штуку в разных вариантах, в которой опять же умещалось и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных в расчет денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими доверху два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.

– А этого тебе не надо? – с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.

Супруга с притворным неудовольствием восклицала:

– Что ж ты делаешь?! – А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.

В своей презрительной отмашке, в показательной грубости он испытывал наслаждение и самодовольство. Это был замкнутый круг его вращения, его вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стали стр