Язычник — страница 17 из 74

емительно погружаться в болото экономического хаоса.

Бессонов смог затоптать в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение душе только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его измерена количеством проделанного труда – всем другим меркам ему пришлось отказать. Однажды вечером он специально прозанимался полчаса подсчетами на листке из ученической тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет, почему-то от затылка к вискам, золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.

В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение: оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в пустую бумагу скоро кончится, продолжится привычный путь к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их многолетние накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:

– Что, пришел ваш час?

Однажды же он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился: искал ее, ловил, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:

– Двести восемьдесят тысяч – коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…

Наверное, эта семейная пара целиком отдавалась туманному будущему. А что же еще могло манить их с такой силой, что они совсем забыли о настоящем, полностью разменяв его на рубли? Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладкий. Им не мог не грезиться тот день, когда они наконец смогут прикоснуться к будущему. А что им мерещилось, что им рисовалось, что вмещалось в то объемное, грандиозное, долженствующее поднять и возвеличить потраченные годы, было загадкой. День счастья отодвигался от них все дальше, блистая загадочностью мечты и не смея осуществиться. Бессонов же порой думал о таких людях, что по-своему они, может быть, в чем-то правы: добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не могло быть доступно легкомысленной расточительности мотов, – надежду. Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта – первая сотня тысяч рублей – была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени уже исчерпаны.

– Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… – горевал вялый, некурящий и никогда не пивший на свои мужичишка, сидя на широких ступенях магазина.

Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги обрывок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.

– Колюнь, – сказал он, – на, я тебе веревку принес.

Перемогин удивленно поднял брови.

– Зачем?

– Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.

Перемогин потупил взор, потемнел еще больше, губы его затряслись.

– А на кой вам теперь бздеть на этом свете? – как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.

Кто-то вступился:

– Зачем ты так, Семён?

– А затем, – резко повернулся Бессонов, – что его беда – это херня, а не беда…

Было же страшное в этой истории то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись – может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили из дурдома на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.

В том году сами Бессоновы на все свои сбережения, которых чуть раньше хватило бы на покупку кооперативной квартиры с мебелью и двух автомобилей «Волга», приобрели стиральную машину «Малютка» с корпусом из паршивой, жирной на ощупь черной пластмассы. И в день покупки Бессонов украдкой посматривал из кухни на свою чуть поддатую супругу, которая, поставив маленькую машину на пол, сама села на стуле напротив и оперлась тяжелыми локтями на колени. Она всего несколько минут назад бегала радостная от плиты к столу, жарила шкворчащие котлеты из кеты и весело покрикивала на мужа: «Семён, неси стулья… режь хлеб…» А потом, перехватив сто граммулек, вдруг пошла в комнату, уселась на стул перед машинкой, поникла, слезинки выступили на ее опухших недоуменных глазах.

– Семён, а, Семён, – всхлипывала она, – мы же машинку хорошую купили? Правда, а?

– Хорошую, – бурчал Бессонов.

– У нее и гарантия на полгода, а то ведь жалко будет, если сломается.

– Если сломается, ее по гарантии все равно ремонтировать негде, ближайшая мастерская – на Сахалине.

Много дней Полина Герасимовна не знала, куда пристроить машину: сначала поставила ее в длинной сырой прихожей, потом перенесла в первую комнату, служившую заодно и кухней, в конце концов поместила во второй комнате, в углу за шкафом. Там машина и хранилась в картонной упаковке до самого пожара, в котором сгорела без следа. Полина Герасимовна в ней так ни разу и не постирала – пользовалась старой машиной «Тула».

К тому времени, когда купили «Малютку», уже дозрела для взрослой жизни их высокая статная дочь Вера. Похожая на свою молодую мать, спелая, белокурая, в ней каждая цветущая клеточка жаждала потрудиться на вечность. Пока была ребенком, она занимала самое болезненное и нежное место в душе Бессонова, но как только выросла в женщину, в Бессонове родилось к ней странное холодное отчуждение-раздражение, которое он тщательно скрывал, – отчуждение извозчика, довезшего пассажира до транзитной станции.

В девятнадцать лет дочь собралась замуж за длинного жилистого лейтенанта-артиллериста. Чтобы сыграть свадьбу и снабдить дочь приданым, Бессоновым пришлось забить на мясо корову, двухгодовалого бычка, продать телку, сдать за бесценок приезжему скупщику большую часть золотых украшений Полины Герасимовны и продать ее норковую шубу. В подарок молодым были отписаны ковер, обеденный сервиз и семейный мотоцикл «Урал». Полина Герасимовна несколько дней составляла этот список, да то и дело спрашивала Бессонова: достаточно ли, не хуже ли получилось, чем у Дергачёвых, когда они выдавали свою дочку? А его к тому времени вещи занимали еще меньше, чем когда бы то ни было, он давно устал от их окружения, от разговоров, которые так или иначе заводились о вещах. Что он мог ответить?

Дочь переехала к мужу, в военный городок по соседству, а через год, когда многочисленные войска на острове стали сокращаться, лейтенанта с молодой женой перевели под Хабаровск. А Бессонов даже не упрекнул себя в том, что не испытал сожаления об их отъезде. Он знал, что это не от равнодушия. Он к тому времени уже понимал, что не бывает на свете ни расставаний, ни утрат, ни обретений. Это глубокое знание стало уживаться в нем параллельно с его внешними проявлениями – он в силу привычки, нежелания менять что-то, казалось, долго оставался прежним: старательно трудился, добывал рыбу на тоне, браконьерствовал по речкам, сажал огород, ходил в баню, рассуждал о политике и буянил от неумения переделать мир. Его порой бесила многоликость мира, бесило, что в одном и том же – в любом человеке, в любом человеческом деле – могли умещаться и чистота, и грязь, наслаиваться друг на друга, перетекать одно в другое, выдавая на поверку смесовые причуды благородства и подлости. А душа с годами все острее желала ясности, чтобы было так: здесь чистота, там грязь; и он порой зверел от несовершенства окружающего его пространства, людей и самого себя и тогда с еще большим рвением делал глупости, обижал кого-нибудь в сердцах.

Но мог вдруг проснуться с ощущением приближающегося чуда. Вот, казалось, сейчас, сегодня, произойдет нечто… Он в детстве бегал – не за чудом даже, а вот за этим ускользающим ощущением. Однажды, еще мальчишкой, перейдя за городом овраг и углубившись в истерзанный тропинками замусоренный лесок, Бессонов отправился в путешествие – зачем, он тогда и сам не знал и, лишь когда подрос, понял, что ходил за чудом. Но тогда у него было время страшного детского одиночества, внезапного, неисследованного. Ему исполнилось тринадцать лет, а отец погиб на производстве за пять лет до этого. Мама с Семёном переехали на окраину города и поселились в обшарпанной двухэтажке с коммуналками. В прежней школе Семён был круглым отличником. А в новом районе, на следующий день после переезда, отправляясь в школу, он увидел за домом на заборе сидящих пацанов. Были они похожи на худых птиц: с темными глазами, с клювами-окурками, дымок вился над их головами. Расхристанные, цвыркающие сквозь зубы, как это делают воры-недоросли, они смотрели на него как на явившееся пред ними смертельное оскорбление всему, что составляло их жизни. А он, в белой рубашечке, в красном галстуке, в отглаженных брючках с аккуратной заплаточкой под цвет, с вычищенным портфельчиком в руках, возьми да и подойди к ним, а подойдя, скажи: «Здравствуйте, мальчики…»

Они его били-месили ногами по-взрослому, с подскоками, со смаком. А потом достали свои остроконечные отростки и вразнобой описали валяющегося в грязи. Несколько дней спустя Семён вместо школы спустился в овраг, перешел по шаткому мосточку через ручей, поднялся на склон и углубился в лесок, испещренный замусоренными тропинками. Что его влекло вперед, он не понимал, только ему казалось, что если пройдет немного, то испарится из него тяжелое, смутное чувство обреченности, не отпускавшее его в те дни. Но ничего этого не происходило, он шел и заглядывал все дальше и дальше вперед: вот за то разлапистое дерево, вот за тот куст… Вскоре замаячил широкий просвет. Семён вышел на опушку, за которой до горизонта лежало ровное поле в нежной пушистой зелени, и на той стороне фиолетово кудрявился другой лес. Семён вдруг решил, что нужно непременно дойти и до той загадочной лесной полоски. Он пошел по мягкой черной почве, давя озимые, добрел до леса, а потом пошел дальше и шел так почти до самого вечера, а опомнился, только увидев низкое солнце. Но ведь так ничего он и не нашел за весь день, никакого чуда. Он только выбился из сил, и душа его опустела, что хоть рыдай, сперло дыхание, глаза защипало. Это было отравой, начинкой, сутью того, что в те дни мерещило