Язычник — страница 18 из 74

сь ему жизнью.

Его били месяц: ловили и били, стерегли у дома или школы. Он и через школьное туалетное окно убегал от них. И его бы забили, убили, как убили через несколько лет Аржака, мальчишку с их двора, если бы Бессонов не озверел. Он через свое озверение протиснулся, пробился в будущее, в жизнь. Однажды, вместо того чтобы бежать, он бросил портфельчик наземь и врезался в гущу своих врагов, в вожачка их, в стриженного под бокс Пеца, имевшего на темном лице рубцы-морщины почти как у взрослого мужика. Враги, оценив такой порыв, расступились, дав возможность биться им один на один. И оказалось, что под внешней внушительной суровой оболочкой Пеца скрывался рыхлый и безвольный малый. Бессонов же повалил эту ненавистную оболочку и всю ее избил-изодрал в кровь, так что Пец скоро стал выть, и перепуганные враги кое-как оттащили Бессонова от своего павшего, истерзанного уже не вожачка.

С тех пор было покончено с красным галстуком, выглаженными брючками, отличными оценками… Те три года, что улица перемалывала его, прояснили, что его ждала расписанная наперед судьба, которую приняли на себя многие жильцы квартала, его друзья, его кровные братья, с которыми он не раз смешивал кровь в уличных сражениях. Но он, к удивлению соседей и отчаявшейся было матери, не вылетел из школы, не запил горькую, не сел в тюрьму и преждевременно не погиб от ножа. Его место будто занял другой человек, казалось, вовсе не назначенный в такую жизнь, увиливающий, уползающий из-под занесенного кулака улицы. Этим человеком, огненноволосым Аржаком, Бессонов будто был выкуплен у судьбы.

Конопатый, ржаной, аржаной – Аржак. Не было никакой зримой взаимосвязи его сияющей внешности с внутренним устройством врожденного раба. В Аржаке раб его, голенький, беспомощный, весь выперся наружу и ползал аржаческими коленками в пыли, угодничал, терпел жуткие унижения, но, будто завороженный, не прятался от этих унижений, а словно искал их, неотступным хвостиком таскаясь за дворовой шпаной. Он даже не шестеркой был в дворовом мирке – урной, законченной слякотью, у которой уже не было ни малейшей надежды стать человеком. Какой-нибудь Пец, сидя вечером на лавочке в компашке под гундливую гитару, мог повести ленивым взглядом в сторону рыжеволосого и сказать:

– Аржак, подь сюда.

Тот покорно приближался.

– Открой пасть.

Аржак, зажмурившись, раскрывал рот. Тогда его добросовестный истязатель начинал громко хрумкать носоглоткой, демонстрируя притихшим зрителям, как собирает изрядную порцию харкотины. А потом неторопливо выхаркивал набранных соплей и слюней в покорную дыру чужого рта.

Этот выпершийся, разросшийся раб, словно рыжий призрак, настолько перерос свою человеческую оболочку, что в конце концов совсем поглотил, растворил человека в небытии.

Пошло поветрие у пацанов – делать финки из больших толстых гвоздей. Гвозди укладывали на рельсы, трамвай расплющивал их в неровные мягкие полоски. Потом напильником требовалось довести форму до совершенства. Было целым искусством сделать ножу рукоятку: кто-то строгал деревянную, кто-то накручивал рядок к рядку медную проволоку, а кто-то просто наматывал черную пачкающуюся изоленту.

На толстом старом бревне за сараями сидели трое или четверо пятнадцати-, шестнадцатилетних недорослей, мастерили финки. Пец усердно посапывал над своей работой, шкуркой шлифовал лезвие, пытаясь придать ему стальной блеск. Вытягивал руку с ножом вперед, прищуривался и опять сосредоточенно шоркал шкуркой. Наконец он поднял осоловевший взгляд, рассеянно поискал что-то вокруг.

– Аржак, ну-к, – поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами.

Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту упавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова – не все остальное, что произошло, а именно это движение Пеца, как он спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, он с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржака, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный, кожа в кожу, а несколько приглушенный.

– Пец, ты что, рехнулся?! – вырвалось у Бессонова.

– А чё?.. – все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец. – Я попробовать, как войдет…

Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.

Бессонов именно после этого случая стал завязывать с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей из-под взора жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в его голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала в себе не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру – уцелеть любой ценой. Жил человек полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер ничтожеством, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят лет прожил бы такой же жизнью. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей и сколько душ совратилось, глядя на него… Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило само себя – ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.

Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним лицом человека, с которого сорвали маски упрямства, злости, гордости, хитрости; сорви эти маски с любого – что тогда выплывет наружу?! Бессонов знал, как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Он как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал вдруг на ночь глядя, лежа в постели, прижавшись лицом к Полине, спрятавшись в ней, в мягкости ее, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил – не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке – пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, взял и слебезил однажды перед нужным преподавателем: чтобы сдать хвост, вскопал огородик на преподавательской дачке… И ведь это все так и осталось неотомщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость, однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.

Он потом и об этой своей откровенности жалел – жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она саму себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.

* * *

Сильнее всего унижение начнет теребить душу не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, прежде чем по-настоящему пронимало, когда становилось ясно, что и время для отмщения уже безвозвратно прошло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света – Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей – только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди Негробова – розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.

Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством несколько другого оттенка – в своей не сходившей с лица улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие и унижение проползли к власти над другими.

Негробов знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести человеческое достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде было трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:

– Сходи в такелажку, нарежь каболки от синей бобины.

– Так ведь каболка только завтра в море понадобится… – Новичок уже кое-что да соображал: каболкой на воде подшивали крылья невода к установленным урезам.

Но возражение было желанным слуху Негробова, он преображался и будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А молодой рыбак уже не ждал скандала, понуро бросал работу, поднимался и плелся к сараю в удалении, утомленно выворачивая кедами в бесконечном диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:

– Какого… ты плетешься?! Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!

Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага, хотя уже торопливого, напряженного.

– А я сказал: бегом!.. – неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. – Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..

И еще голос или два послушных, давно своих стариков присоединялись к нему – над пляжем, дугой вобравшим в залив океан, поднимался мат-перемат: