– Может, хоть сейчас не будешь? Опять ты со своими идеями… – Она поморщилась с выражением укора и превосходства, с той миной, которую старший опытный человек изображает, когда при нем что-то сморозит юнец. – Единственное, чего я хотела, – пожить по-человечески.
– Да откуда тебе знать, что это такое – по-человечески? – начал было он, но тут же улыбнулся и продолжил с ироничной язвительностью: – А ты разве не по-человечески жила? Да ты жила, как заслужила. Ты детсадовский музработник средней паршивости. Чего ты хотела сверх того? В консерваторию?
– Ой, Семён, ты повторяешь одно и то же уже который год.
– Ах, ну да, ты денег хотела, достатка?
– Да, хотела, – она ответила с вызовом.
– Но с чего ты взяла, что я тебе такую жизнь должен был обеспечивать? Кто ты есть?..
– Ты совсем уже заболтался… Хотя бы сегодня…
– Ничего я не заболтался. Твоя жадность утопила меня, да и сама ты в ней утонула. Саранчовая какая-то жадность. Ты мои идеи утопила, личность во мне утопила. Я твоим роботом-добытчиком стал…
– Много ты добыл, – кисло улыбнулась она.
– Ну, что заслужила… А что ты вообразила? Надо же… Да ты хотя бы баба стоящая была, родила бы семерых детей. Тогда был бы какой-то смысл тебе прислуживать. А то: «Ой, Семён, мне так плохо было рожать…» А в честь чего в таком случае я на тебя расходовался столько лет? Кто ты есть и что полезного сделала? Да то, что у тебя пара лишних юбок сгорела… так это хорошо: тебе не положено столько юбок иметь. – Ему хотелось, чтобы его боль проходила и сквозь нее раскаленно… – да не как железо, что железо в сравнении со словами – да, именно как слова, которые каленее любого железа… И он со щемящим горьким удовлетворением чувствовал, что своего добился. Она ссутулилась и побледнела, но терпеливо молчала, что было необычно, слишком мягко и трепетно, не по ее крикливым правилам. Он тоже замолчал и смотрел в сторону, незачем было смотреть на нее, он и так догадывался, что глаза ее уже мокрые. Он закурил, но не с беспокойством, а, скорее, подавленно, а когда обернулся, увидел, что она, пожалуй, и не приняла близко к сердцу ничего из того, что он наговорил, что она, может быть, слушала его вполуха, она была даже не безучастна к нему, она уже не с ним была. И ему горько и обидно стало.
– Мы столько лет вместе… – сказал он давно обдуманное, но никогда не извлекаемое, приберегаемое на тот момент, о котором он мог бы сказать, что вот, пора подвести итоги. – Столько лет… А получается, что всегда были совсем чужими людьми.
Но она, наверное, и этого не поняла или, может быть, только сделала вид, что не поняла. А через пять минут уже положила свою ладонь на его, попросив:
– Пожалуйста, вон в том ларьке продают минералку, купи две бутылки мне в дорогу. На пароходе вода такая мерзкая…
– И весь разговор, – пожал он плечами и добавил: – Хорошо.
Он ушел, купил две пластиковые бутылки воды, а на обратном пути его затянули в компанию, сидевшую на больших влажных валунах. Знакомый по одной рыбалке, Юра Вердыш, прямо ухватился за рукав Бессонова.
– Семён, пойдем – за отъезд. Уезжаю я. С концами уезжаю.
Бессонов не пошел бы, но увидел, что она смотрит на него издали, и решил, что она подумает, будто не пошел из-за нее, а ему хотелось сохранить обыденность в своем поведении – не столько для себя, сколько для нее, сохранить игру в спокойствие. Поэтому он подвернул в компанию, присел. Бессонову налили стакан водки, он сказал:
– Бывай здоров, Юра, не вспоминай об островах плохо, будь они прокляты. – Выпил и стал разламывать крабовую ногу – закусить, и уже невольно слушал человека в давно не стиранном джинсовом костюме, приобнимавшего худощавую длинноволосую женщину с темным стареющим лицом. Этот человек, не вникая в женщину, в ее сосредоточенность, не вникая в настроение окружающих, улыбался, сиял широким лицом – наверное, не столько от выпитого, сколько от добродушия, может быть, вообще свойственного его природе. Прищуренные глаза с мешочками улыбки, скромная без должной аккуратности стриженая бородка и сосульки вихров, мокро наметанные вокруг плеши, – как раз в его неаккуратности было простодушие и искренность. Он сказал с удивлением то, о чем уже, наверное, несколько раз говорил до появления Бессонова:
– Я видел глаз тайфуна…
Птицы кричали высоко над головами. Теплая морось опять сплошной пылью повисла в воздухе: дождь – не дождь, и куда летит – вниз, вверх – не поймешь. Лица привычных к мокряди пьяных людей словно покрылись испариной от небесной влаги. Рыбаку никто не ответил, он убрал руку с плеча подруги и даже чуть отодвинулся от нее.
– Я видел глаз тайфуна!..
– Ну?.. – неопределенно ответил Бессонов. И человек, широко заулыбавшись, торжественно прохрипел:
– А почему я тогда живой?
– Вижу, что живой…
– Я не должен быть живой, а я все ж таки живой! – Компания на секунду примолкла, и все взглянули на него. – Кто видел глаз тайфуна – тот не жилец… – Он задумался. – Нас мотало так… – Взор его поблек, и люди вокруг вновь забыли про него, заговорили каждый свое. Он опять повернулся к Бессонову: – Мотало так, что… ну прям… – Он затряс руками, подыскивая сравнение, опухшее лицо утратило улыбку, натужилось до красноты. – Штормюга! – наконец выкрикнул он. – И вдруг – ни ветринки… – И он сам расслабился, лицо его опять добродушно обмякло. – Вокруг чернота, а над башкой – небо, синее-синее, ну прям… глаз тайфуна. Мы дергаться перестали. – Он развел руки в стороны, но тут же взъярился, оскалился и бешено зарычал: – А потом вот так! Вот так! – Теперь руки его будто что-то остервенело раздирали в клочья и разметывали по сторонам. – Вот так! Хр-ры!.. – Человек взволнованно привстал и вновь сел на место, ненароком толкнув бедром подругу и не заметив этого, удивленно покачал головой. – Я видел глаз тайфуна и живой… Мэрээска голая, все лантухи посрывало в море, и со всей команды один только Саша Пономарёв погиб… Был парень на борту, а когда потом смотрим – его нет. Канул Саша…
– Помянем Сашу, – спокойно сказал Бессонов и поднял стакан.
А через некоторое время он вернулся к жене, видел издали рыбака в джинсовом костюме и думал, что после короткого сидения вместе, даже не узнав имен друг друга, они в следующий раз уже поздороваются как хорошие знакомые – так было принято.
Теплоход «Ольга Андровская» опоздал на три с лишним часа, и, когда вошел в бухту из-за мыса, нависая над водой белыми надстройками на черном корпусе, множеством иллюминаторов, трубами, антеннами, люди не оживились даже, а спешно засуетились, потянулись на пирс, груженные баулами, чемоданами, вещмешками, и Бессонов тоже, на некоторое время внутренне повеселев, взял вещи Полины. Они переместились в тесноту толпящегося народа, стояли на пирсе, смотрели поверх голов на теплоход. Полина Герасимовна сказала:
– После путины не застревай…
– Да, – машинально ответил Бессонов, но тут опять навязчиво всплыло прежнее: «А приеду ли?..» И он будто знал, что она сама, с ее напряжением, с каким поглядывала на далекий теплоход, думала теперь о том же.
Пришлось еще с час ждать и томиться, прежде чем к пирсу подошел маленький самоходный плашкоут с голой плоской палубой. Пожилой матрос наладил свежевыструганный еловый трапик на пирс, и первые пассажиры, груженные поклажей, торопливо двинулись на шаткую палубу, опасливо поглядывая в щель между плашкоутом и пирсом, где томно и мокро хлюпало. Бессонов донес вещи до трапика, передал Полине Герасимовне, а сам был оттеснен в сторону напиравшим народом. Она прошла ближе к рубке, где должно было меньше качать, и Бессонову стало видно только спутавшуюся на ветру невысокую крашенную в русый цвет прическу ее. Полина Герасимовна иногда приподнималась на цыпочках, тянулась, выглядывала из-за плотно стоявших у борта людей и кивала ему.
Плашкоут загрузился, матрос сказал другому:
– Всё, семьдесят рыл, остальные – в следующую ходку.
Перекрыв проход в борту тремя короткими досками, этот человек, вздернув подбородок, стал с важностью отодвигать тылом ладони послушных пассажиров от борта, чтобы пройти к кормовому клюзу и принять швартов.
Через минуту плашкоут отвалил от пирса. Полину Герасимовну не стало видно.
Бессонов стоял среди провожающих, шумных, пытавшихся перекричать друг друга, и, сунув руки в карманы брюк, катал в пальцах какой-то болтик и отвлеченно думал, зачем тот попал в карман. Но потом все-таки достал и вспомнил: давно уже, наверное, месяца два назад, ремонтировал радио на кухне, и, как это часто бывает, оказался болтик лишним. Теперь ни кухни не было, ни радио, ни времени того, а болтик уцелел. Бессонов усмехнулся и выбросил его в воду.
Плашкоут еще не дошел до теплохода, а Бессонов уже зашагал с пирса и пошел берегом за поселок – поскорее поймать попутку и уехать к себе. И когда шаг его стал мерным шагом привыкшего к дальним переходам человека, то и ход мыслей его словно бы подстроился под ритм движения, и он думал с той отвлеченностью пешехода о чем-то, всегда сопутствующем пути: не о веселом и не об огорчительном, а так – о вполне пригодном для размышлений. Он отвлеченно, словно о постороннем, думал, что когда на человека сваливается разом так много, то человек становится даже невосприимчивым к тому, что его окружает. Пожалуй, это можно было бы назвать свободой, он так и рассуждал про себя: «Чтобы не сильно горевать, скажем: свобода…» Но и понимая собственное ханжество перед собой – он ведь не собирался горевать, – он испытывал нечто успокаивающее, конечное: новое чувство, что вот теперь-то, этим пустоватым днем, по сути, рассеялись многие сомнения его жизни – у него не стало ни дома, ни семьи, а в сердце, оказывается, не теплилось ни грамма жалости ни к себе, ни к жене, будто вот так, лишившись земных опор, он разом освободился и от всех обязательств перед вещами, перед супругой, перед всеми людьми, перед собой. И это не тяготило, хотя и не радовало – отдавалось равнодушием в его размеренной поступи.
Тогда он внутренне встряхнулся и стал смотреть в море. Оно перемешивалось с ветром, и гигантская мешанка эта, тяжелая и серая, кипела на медленном экономном огне миллионы лет. Наверное, все было так же, как в те времена, когда еще и люди не родились на свет. Или было все-таки совсем другим, потому что он именно