Язычник — страница 21 из 74

смотрел сейчас на море, потому что миллионы лет назад на мир еще никто не смотрел оценивающим взглядом, и был мир темен, не осмыслен: волны не были волнами, небо – небом; а было все бессмысленным хаосом, не имевшим ни названий, ни цветов, ни запахов, ни размеров, ни форм, ни величия, ни низости, ни гармонии, ни Бога, ни богов, ни черта, ни добра, ни зла.

Вода и воздух

Случаются дни чистые, преисполненные гармонии, и видишь тогда мир внятно и просто. Береговой изгиб летит вдаль, врезается в ржаво-охристый базальтовый мыс, похожий на выпуклый лысый лоб старика. И старик этот по самые брови закопался в пену океана. Там прибой и птицы, опьяненные собственным криком и полетом. Там пограничье миров – воды и земли, но твой разум, кажется, не знает никаких границ. В такие дни самые мелкие мелочи прорезываются в пространстве и начинают звучать каждая своей мелодией: глянцевые выпертыши валунов в прибое, облепленные россыпями крохотных черных улиток, которые ползут и ползут по кругу уже двести миллионов лет, обсасывают до блеска влажный камень; след босой ноги в песке, и в следу – отогретые солнцем морские блохи; среди отливных камней – вялые фиолетовые звезды, раздавленные панцири крабов, битый перламутр ракушек, засыхающая медуза с бордовым крестиком в сердцевине ядовитого тела, обрывки оранжевого рыбацкого костюма, сломанное весло, ящик из-под пива – пластмассовый, элегантный, с надписями Sapрoro; выше прибойной линии – густая трава и заросли шиповника по дюнам, с дикими малиновыми розами; еще дальше – рыбацкий барак, похожий на большой сарай, у входа – вбитый в песок кол, на который веселый малый Витёк Рыбаков водрузил коровий череп, один рог у черепа размочален, словно били по нему молотком на камне. Кажется, что в привычные запахи берега врывается аромат лопнувшего перезревшего арбуза, густой и дразнящий. В такие дни светлым своим разумом начинаешь понимать, что время – чья-то неудачная выдумка, и каждую секунду отпускаешь в прошлое без сожаления, потому что нет времени, нет прошлого, нет утраченного.

На дикой дальней тоне под вулканом Тятя рыбаки стаскивали в кучи валуны для грузил и сшивали расстеленные на пляже крылья огромных ставников, чтобы опутать ими глубину и затеять с океаном войну, смерть в которой измеряется не пораженными единицами, а центнерами и тоннами. Океан же пока сладостно шевелился у их ног.

С утра Витёк включил магнитофон, и на музыку из немых глубин приплыло стадо нерп. Что-то происходило с животными каждый раз, когда парень, усердно сопя, прилаживал проводки от магнитофона к большому автомобильному аккумулятору и динамик начинал оглашать окрестности немудреной музыкой. Полтора десятка темно-пятнистых усатых голов зачарованно расположились, как зрители, на волновых уступах океанического театра.

Один из рыбаков, обросший серой бороденкой, в которой лицо тонуло почти целиком, отчего весь он казался дремучим, непроницаемым, заговорил по-доброму, и глаза его засветились из свалявшихся зарослей:

– Слушают… Ни ушей, ни мозгов, а слушают… – Он был многоопытным человеком, этот рыбак по фамилии Свеженцев, объездил страну и много ходил по морям на разных рыболовах и рыбачил на прибрежных тонях, но в свои пятьдесят два года чудом каким-то сумел сохранить мечтательность новичка.

– Слушают, – поддакнул Бессонов. – Не пройдет и недели, как ты их возненавидишь.

– Я знаю, – согласился Свеженцев. – Но эту неделю я буду любить их…

Они знали: когда в садках набьется достаточно рыбы, нерпы станут приплывать к неводам, залезать в гулевые дворики и будут не столько пожирать дармовую рыбу, сколько драть ее без разбора, дурея от азарта и жадности.

– Совсем как люди, – сказал Свеженцев.

Бессонов слушал отвлеченно, пальцы его хватали дель, продевали игличку, отматывали виток капроновой нити, опять захватывали дель, а впереди взгляд ловил десятки, сотни метров сетей, и смотреть туда совсем не хотелось. Это была работа, раздробленная на движения, на метры, на звуки дребезжащей немудреной музыки: «Море, море, мир бездонный…» Но он наконец оставил игличку, встал с песка, отряхнул колени, разогнулся и закурил. И все тоже без промедления побросали работу. Миша Наюмов бросил два валуна там же, где застал его перекур, трусцой и как-то бочком, приподнимая левое плечо, побежал к бараку, ворвался в дверь, а минуту спустя показался на улице с ружьем, торжественно выпятив ту худощавость, которая в его возрасте должна была бы округлиться в пузцо, пошел к берегу, к самому урезу воды, на ходу заряжая ружье, у воды замер, прицелился, но сразу было видно, что он слишком возбужденный и уставший и, наверное, руки его тряслись. Волна прихлынула к нему, залила кеды, Миша качнулся, но не отступил и в тот же миг выстрелил. Пуля выбила крохотный фонтанчик далеко в стороне от круглой блестящей головы нерпы. Выстрел прозвучал кратко и глухо, а через секунду отозвался эхом со спины от сопки. Нерпы только сместились чуть в сторону. Миша перезарядил ружье, выстрелил еще раз и тут же опять нервно перезарядил ружье. Две или три нерпы осторожно, без всплесков ушли под воду, остальные по-прежнему слепо взирали на фигурку распсиховавшегося человека.

Бессонов покачал головой, но и на этот раз смолчал. А к Мише вразвалочку подошел кандей Валера Матусевич, на ходу скинул домашние шлепанцы и в набегавшую пену ступил босиком, молчаливо прикоснулся к плечу Миши, и тот без пререканий отдал ружье. Валера прицелился и выстрелил. Одна из нерп наполовину выметнулась из воды, шлепнулась с всплеском и закрутилась медленным толстым веретеном, выставляя наружу налитые салом блестящие бока. Миша запрыгал, потрясая руками и выкрикивая ликующие гортанные звуки. Теперь почти все нерпы скрылись под водой, только три головы поменьше все еще покачивались. Валера опять долго прицеливался, и казалось, что после такого затяжного вступления пуля уйдет в сторону. Но после выстрела ближайшая из трех нерп тоже забилась.

– Завязывай! – громко, грубо, но и с напускной безразличностью крикнул Бессонов. И сам же подумал, что крикнул запоздало: ни одной нерпичьей головы на поверхности уже не было, минут через пять они вынырнут где-нибудь далеко в море.

Миша поплелся к оставленной работе, а Валера забрал ружье, вернулся в барак, но скоро опять вышел, стал тюкать топором сваленные у дверей досочки, собранные по отливу. «Вот тоже человек, – подумал Бессонов о Валере. – Тихоня и пентюх. Посмотришь: ни рыба ни мясо. А каков стрелок…» Был Валера для него не то чтобы загадкой. Бессонов при взгляде на него, на тусклое лицо просто не замечал никакой душевной огненности – одна тягость, тягучесть, угрюмость, молчаливость. Маленькие, будто ослепшие глаза, и можно было подумать, что нет у человека никакого прошлого, взгляд его упирался в тупик времени, словно вот таким: большим, морщинистым, с сигареткой в зубах, умеющим говорить что-нибудь совсем пустое и односложное, пить водку, делать нехитрую работу – строгать, рубить дрова, варить густую похлебку, стрелять из ружья, – он и родился, наверное, вчера, а сегодня с утра встряхнулся и явился пред людьми со всеми своими немудреными способностями, с простодушием, граничащим с туповатостью, с помятым лицом и свернутым набок носом. И то, что было его прошлым, будто не ему принадлежало, а про другого говорилось: был этот молодой мужик резан в одной из драк в корсаковском порту и, резаный, на три года попал в тюрьму. После освобождения работал на МРС, тонул в море, но выплыл один из восьми человек команды. Как-то зимой замерзал с приятелем на охоте, но пересидел трехдневный буран в сугробе, а приятель, решивший все-таки идти, пропал без вести. «Ну как такого брать в море? – думал Бессонов. – Накличет нехорошее. Пусть лучше жарит-варит, так спокойнее».

Две нерпичьи туши потянуло наискось к берегу. Метров за сто от барака их выбросит. И оттуда через некоторое время при попутном ветре будет нести сладковато-тошнотворным душком. Бессонов не без злорадного удовольствия подумал, что, если начнет вонять, пошлет стрелков убирать падаль.

* * *

Две недели они готовили ставные километровые невода. И наконец стали выходить в море: возили на кунгасах тяжелые валуны в сетных мешках, называемых пикулями, многие и многие тонны, десятки, сотни тонн, опускали пикули на дно для груза, чтобы не сорвало невода в шторм, городили рамку из толстого троса геркулеса; пришедший МРС набивал центральную, тянул трос – хребет невода с нанизанными оранжевыми балберами – большими поплавками. На следующий день подшивали к тросу стенку из прочной мелкой дели и опять целыми днями возили валуны, вязали пикули. Две километровые гирлянды отсекли лососю подходы к нерестовой речке Филатовке. А потом на двух кунгасах отправились за восемь миль в соседнюю бухту, чтобы установить третий невод. В этой бухте, в палатке на высоком деревянном помосте, всю путину должны были жить трое из семерых.

Возвращались в полной тьме, в новолунье, когда берег наливался свирепостью, вырастал еще выше сопочными нагромождениями и конусом Тяти, которые были черны провально, чернее космоса, так что космос с его звездами исчезал-таял в их черноте. И кунгас, робко тарахтя мотором, вздымался во тьму сверху и проваливался во тьму снизу, и те, кто пристыл к банкам и давно уже сгорбился и усох душой от усталости, думали о себе как о чужих, думали, что плывут они в пространствах неведомого царства из тяжелой недетской сказки. Бывало так, что сидевший впереди рыбак тряс головой, чтобы отогнать наваждения миражей, и вдруг принимался кричать и махать рукой, показывая рулевому, куда надо подать медленно ползущий кунгас, чтобы не налететь на камни, зашумевшие впереди. Все слышали его «Отворачивай!», но не видели, куда он показывает. Тогда глушили мотор и слушали. Море вздымалось ровно и сильно. Но вот Миша Наюмов, отличавшийся особой ночной глазастостью, произносил:

– Показалось.

И тогда не наговорившийся Витёк Рыбаков, который по молодости еще не знал, что такое усталость, вдруг прорывался чудовищным напевом, распугивая всеобщую оцепенелость, усталость, злость: