Язычник — страница 22 из 74

– А мне пожра-а-а!.. А мне пожра-а-а!.. А мне пожрать охота…

В такие минуты они привязывали себя к жизни ниточкой: ночь – кандей Валера – костер, разжигаемый Валерой в неизменном месте, на крутом уступе, которым спускалось к побережью плечо сопки Доброй, и все в кунгасе знали направление жизни: если возвращаться от первого невода, нужно было править точно на маячок – тогда попадешь в створу между камнями; если же от второго, то приходилось брать так, чтобы костерок светил в левую скулу. Вокруг огонька существовало что-то, угадывалось: силуэты сопок, провал распадка, а выше – конус Тяти, а еще выше – звезды, но все, что раскинулось вокруг, теряло сок: жизнь вытекала из всего, что днем было видимо и осязаемо – весь сок собирался в одну крохотную капельку, в мерцающий глазок жизни, видимый в чистые ночи на много миль, и тлел он до тех пор, пока кунгас с ушедшими рыбаками не швартовался в прибойной полосе.

Валера каждый день на сопке заряжал маячок сухой ветошью и дровами, накрывал старым корытом от внезапного дождя и ветра. Едва солнце проваливалось в ночную пучину, Валера выходил из барака, долго смотрел из-под руки в темнеющее море, а потом совал в карман пузырек с бензином, брал ружьецо от всякого случая и в домашних шлепанцах на босу ногу топал в гору. Скоро в густом травостое от его путешествий настелилась тропка. До полуночи она служила Валере, а ближе к рассвету по ней стал приходить к помойке за объедками старый медведь, живший в соседнем распадке, он подъедал все, что могло сгодиться в пищу, но не хулиганил, ничего не ломал и в неурочный час старался не попадаться на глаза, по утрам рыбаки видели в песке его старческие следы.

Дома они тяжело и отупело ужинали и забирались в свои берлоги на нары. Снов не было, но и без снов их руки продолжали вздрагивать и шевелиться, выполняя муторную работу. Среди ночи кто-нибудь мог сесть, свесив босые ноги на пол, и, не размыкая глаз, злобно выматериться. Валера, единственный человек, который в эти дни отсыпался, всматривался в темноту, пытаясь угадать, кого там пробрало. С восходом их скрюченные тела вытаскивались из тьмы неизвестной силой, и все начиналось заново.

Но на переходе, пока они еще не утрачивали дара речи, кто-нибудь мог разговориться:

– Слышали, как в прошлом году обули бригаду Фомичёва из Южно-Курильска?

– Пять раз слышали…

– Ты слышал, а Эдик не слышал… Их нанял деловой мужик с Сахалина, с квотами. Этот мужик всю путину просидел в кабаке в Южно-Курильске. Они нормально поймали – две тысячи центнеров, и он им устроил отходную: поставил три ящика водки. Они пили два дня, а когда проспались, кинулись искать хозяина, чтобы расплатился он с ними за путину. Но юркий человек оказался – улетел на Сахалин гидропланом. И весь был поддельный, фальшивый: с фальшивыми документами, с фальшивой бородкой, менты его даже не искали, только посмеялись. Рыбачки допили водку, постреляли из ружей в собак, набили Фомичёву морду – и по домам, на сухой паек…

* * *

Порожняя переборка отзывается пустотой в душе. И хотя они знали, что рыбе еще рано идти, пустые переборки сердили. Подходили к ловушкам с надеждой, что, может быть, залетел гонец-другой, вставали бортом на дальний край ловушки, начинали выбирать сеть, торопливо, с ухающей в груди надеждой, и видели темные силуэты рыб в сужающемся пространстве между садком и гулевым двориком. Все оказывалось пустое, один сор: катраны, окуни, выцветшие камбалы и крупные килограммовые бычки, считавшиеся островитянами несъедобными подводными воронами, охочими до падали. Весь этот морской отход забирался в кунгас и по дороге к берегу выбрасывался в море. Исключение составляли несколько камбал, предназначенных для сковороды, и десяток-другой камчатских крабов, которые могли наползти на затухшую корюшку, наячеившуюся в дель.

Как-то всю округу накрыло туманом, и, возвращаясь домой к обеду, они почувствовали, что потеряли направление. Сбавили ход. Вкрадчивые валы тягуна, уцелевшие от далекого шторма, возникали из тумана слева, нависали над бортом и прокатывались под днищем. Довернули вправо, чтобы валы подходили с кормы, опять пошли вперед, ожидая услышать шум прибоя. Но берег не приближался. Тогда совсем заглушили мотор, стали слушать море. Из белого пространства приносило длинный зовущий голос крупного судна. Все с теплом отмечали про себя этот зов: не одни они в море, не одни…

– Вон там бухает, – сказал Витёк, показывая рукой в туманное молоко. Быстро завели «Вихрь», пошли в том направлении. Через некоторое время опять заглушили мотор. Теперь все услышали тягучие волновые удары.

И вновь зарокотал двигатель, поползли малым ходом и неожиданно совсем близко услышали сквозь рокот мотора глухие стоны прибоя. Шагах в двадцати перед ними выросла отвесная каменная стена ржавого цвета с черными прожильями трещин, уходившая под воду без уступов, без берега. Свеженцев на моторе стал закладывать крутой поворот, но подходивший к стене вал неудержимо понес кунгас на нее. Двое успели схватить багры, будто от этого мог быть толк. Волна перед ними нахлынула на стену, с грохотом взлетела белопенным широким фонтаном неожиданно стремительно и высоко. Кунгас кинуло бортом к стене, и фонтаном накрыло людей. Однако в двух шагах тяжелую, неповоротливую лодку подхватило обратным потоком, отшатнуло, она пошла вдоль базальтового монолита, все больше выравниваясь, отдаляясь от стены. И только теперь рыбаки сообразили, что перед ними островок Рогачёва. Он был в полумиле от берега, напротив мыса, рыбаки его называли другим именем, изустным – Обливным. Был островок издали в некоторые часы, когда солнце уходило на запад, навязчиво похож на слона, бредущего по брюхо в море. Можно было взглянуть и вздрогнуть: туловище, голова, ухо, изгиб хобота, опущенного в воду, – шел слон к берегу. А вблизи – просто старая, изъеденная морем каменная стена, о которую только расшибиться.

Черные бакланы и стремительные топорки, пересекая курс, срывались со скалы, уже таявшей в тумане справа. Бакланы летели тяжело, касаясь волны. И Витёк, повернув занемевшую шею, сказал возбужденно:

– Рыбой обожрались, летать не могут…

– Нет, линяют, – возразил Миша.

Возник спор, совсем никчемный, но в споре, в пустых словах растворялась, мельчала тягота миновавшей опасности, о которой никто словом не обмолвился.

– Дай закурить, – сказал Миша. Витёк послушно и даже услужливо дал сигаретку.

Островок отодвинулся за спину, рыбаки примолкли, и Миша рассеянно вытащил из-под банки небольшого, с полметра, катрана, пристроил его на борту и в два приема отсек раскладным ножом акуле красиво изогнутый лунообразный черный хвост. Рыба принялась биться и разевать пасть, уставленную белыми треугольными бритвочками, но Миша бросил ее в воду, и все увидели, как акула, подобно подбитому неуправляемому самолету, наискось штопором уходит в глубину, оставляя за собой тонкий шлейф крови.

– Опять ты за свое?.. – не вытерпел Бессонов.

– А чё… Она же рыбу портит, – неопределенно ответил Миша. Остановиться он был не в силах и, переждав минуту-другую, достал из-под банки раздувшего рогатую голову с широченной пастью бычка, украшенного фиолетовыми и белыми пятнами, растопырившего веерообразные розовые плавники.

Миша не просто подмечал, он сноровистыми руками выхватывал жизнь из окружающего мира. Этот лысый морщинистый человек, выглядевший много старше своих неполных сорока лет, сохранил странное живодерское пристрастие тринадцатилетнего подростка: он мог без надобности умертвить любую бессловесную животную тварь, словно он, как и ребенок, хотел постигнуть непостижимое – превращение живого в неживое. Машинально шевеля губами, Миша медленно вскрыл оцепеневшему бычку бело-фиолетовое брюшко, постепенно добрался до маленького треугольного сердца. Осоловело смотрел на красный сжимающийся комочек, исправно трудившийся над незатейливой рыбьей жизнью, а потом разрезал сердце пополам. Но и отсеченные друг от друга половинки все так же продолжали испуганно сжиматься и раздуваться, будто и теперь был какой-то прок в их холостом движении. Миша выбросил подыхающую рыбу в воду, чуть наклонился за борт, сполоснул от крови руки в тугом встречном потоке и уселся в оцепенении, наверное, больше совсем ни о чем не думая.

– Ты лучше убей… – сердито сказал Бессонов.

– Я ж и так убил, – встрепенулся Миша.

– Ну, Миша!.. – Бессонов мотнул головой, но не стал больше ничего объяснять испугавшемуся рыбаку: не было толку. Миша растерянно заморгал и стал озираться, ища поддержки, не понимая, чего желает Бессонов.

В своей прошлой жизни на материке, загроможденной многолетним временем и тысячами мелких событий, как кладовая – старыми вещами, Миша Наюмов был сварщиком, хозяином крохотного плазменного солнца. В той жизни он попал в аварию на фосфорном заводе, и на правой стянутой синюшным ожогом руке не хватало указательного пальца, шея тоже обгорела, и голова чуть клонилась набок – чтобы нести ее прямо, при ходьбе он вздымал правое плечо и шел, весь немного скособочившись. После аварии Миша возненавидел слепящий белый огонь, и судьба позволила ему сменить огонь на воду. Был Миша самым деятельным и собранным из всех рыбаков. По утрам как вставал, так до ночи и пребывал в работе, в неутомимом движении. Каждая минута становилась зримым следом его присутствия на земле. Но Мишина природа требовала себе хозяина, он перед каждым, кто, по его иерархическим представлениям, стоял выше него, не мог вести себя просто и естественно. Он и перед Бессоновым юлил и подлизывался, без нужды лез с угодливым словом. Злился Бессонов – и Миша бывал гневлив, матерился на остальных. Если оттаивал Бессонов – и Мишино лицо теплело доброй улыбкой. Он был и внутренне – раболепием своим перед начальством и презрением к тем, кто ниже, – и немного внешне – раскосостью и широким лицом – похож на японца.

* * *

Бессонов в те дни уже перекликался с океаном, и он знал, что не за ним одним такое водится: он от других тоже слышал, что на путине наступает момент, когда начинаешь заговариваться, если ты один, если нет свидетелей твоему чудачеству. Или безумию? И тогда океан наполняется душой или душа его только становится видна тебе: океан оживает и начинает откликаться. Бессонов отправился как-то к мысу смотреть удобные швартовки для кунгаса, чтобы в новых местах брать валуны, и, отойдя порядочно от барака, когда не стало за спиной посторонних ушей, вдруг совершенно безотчетно принялся напевать и орать в голос совершенную бессмыслицу, как орал бы человек, заглядывающий в пещеру, чтобы по эху почувствовать ее глубину. Но Бессонов