Язычник — страница 24 из 74

Витёк заинтересованно разворачивался на нарах, высовывал голову с приоткрытым ртом и выдавал то, что, наверное, сам когда-то слышал:

– Офицерские жены в этом толк знают. Это их настоящая профессия…

Бессонов не встревал в разговор, он неподвижно лежал на спине, закинув руки за голову, и думал: «Какие обязательства я должен нести перед этими людьми, кроме обязательств работы? Ничего я им не должен, как, вероятно, не должны и они мне…»

Но тут же он забывал свои мысли. Тупо болели руки и самопроизвольно дергались мышцы. Ладони были теперь лишены мозолей, стершихся от работы в воде. Истончившаяся прозрачная шкура на них каждую ночь успевала засохнуть и стянуться, и утром, когда забывшиеся рыбаки разгибали пальцы, шкура лопалась до крови. Спасались вазелином, но Эдик Свеженцев смазывал руки непонятной мазью из тюбика с японскими иероглифами, который он нашел на берегу. Мазь имела запах протухшего в стирке белья, но Эдик относил запах к полезным свойствам снадобья, дважды в день – утром и вечером – извлекал из чемодана тюбик и, распространяя зловоние, втирал мазь в покореженные ладони.

На второй день они узнали по рации, что еще с началом шторма на соседнем Итурупе погиб рыбак-прибрежник, и Бессонов понимал, что теперь головы всех будут долго заняты тягостной новостью. Никто из них не спрашивал, как погиб рыбак, они слышали официальное брехливое сообщение: погиб в море, нарушив технику безопасности, и этого было достаточно. Они хорошо знали, как он мог погибнуть, все выходило одно – океан ворвался ему в грудь, залил его до краев.

И в тот же день, к вечеру, из шторма пришла группа измаявшихся научников, вулканологов или геофизиков – для рыбаков эти тонкости были не совсем понятны. Две женщины и трое мужчин, груженные яркими рюкзаками. В бараке стало тесно и сыро от людей, шумно стаскивавших мокрые рюкзаки. Они сдержанно здоровались, и в их одежде, в повадках, движениях, взглядах с первой минуты чувствовалась неведомая и недоступная жизнь, будто явились к рыбакам инопланетяне. Хозяева, взволнованные появлением инопланетянок, суетливо помогали разместиться гостям.

Вулканологами командовал старик в малиновой капроновой куртке – из тех стариков, взглянув на которых сразу видишь, как сквозь сухую полупрозрачную труху, сквозь морщины светится хлипкий тонкорукий студентишка в очках. Под болоньевым беретом, под очками – глаза не то чтобы отринутые от всей той обиходной мишуры слов, которую профессор сыпал на стороны, вовсе не задумываясь, а глаза, блуждающие в параллельных пространствах.

Один из его молодых крепких спутников, обросший внушительной двухнедельной черной щетиной, первое, что сделал, даже не сняв еще свой рюкзачище, – подхватил рюкзачишко с плеч старика и выдвинул из-под стола угол лавки. Профессор, опираясь на столешницу, устало сел. Но он, как вошел, продолжал говорить:

– …Вот такие мы беспардонные, вы нас извините, но, если позволите, мы потесним вас на одну ночь, а там, глядишь, кончится ненастье… Девушки устали, и за несколько часов сна, я думаю, мы наберемся достаточно сил…

И Бессонов, говоривший в ответ обязательные гостеприимные фразы, думал, что человек этот в том возрасте и состоянии, когда сразу два дела уже не под силу, нужно было отдаваться чему-то одному: либо двигаться – стаскивать залитые водой сапоги, разбирать рюкзачок, переодеваться, либо замереть, как восковая фигура, и бодро шевелить одним только ртом. – Однако представьте себе, я добился намеченного: станцевал на вершине Тяти-ямы чечетку… Но это уже в последний раз, в последний раз… – И тут же перескакивал: – Второй день без горячей еды, неимоверная погода, а ведь у нас очень капризное оборудование…

– Как же вы шли по штормовому? Надо было встать лагерем в распадке.

– Время, дорогой… э-э-э?..

– Семён.

– Очень рад, дорогой Семён, а меня – Георгий Степанович…

– Вы из Владивостока?

– Берите дальше, дорогой Семён, – из самой матушки…

Но и старик, и двое его крепких аспирантов-денщиков были отодвинуты на периферию зрения. Все пространство заполняли две женщины: шорохами, движениями, блеском глаз, взлетом бровей, голосами, которые едва раздались, – всего несколько слов, но рыбаки только их и слышали – слышали даже не сами слова, а высокие грудные женские интонации, гипнотическое журчание звуков, которые вливаются в уши и еще дальше и глубже и протекают по таким тонким и нежным сосудам, что трепет и ласка разливаются по всей душе. И глаза косились только на женщин неотступно и своевольно: встань к женщинам спиной, а глаза все равно вывернутся, будто на затылок сползут, и увидят, как та, которая постарше, присела у своего огромного рюкзака, мокрый болоньевый костюм обхватил ее всю, демонстрируя знающим ценителям сильную тугость закаленного сорокалетнего тела, которое… самое-самое оно, то что нужно… А другая тем временем – молодая, но не менее крепкая и закаленная – уже зашла за полог, который быстренько соорудили Валера и Витёк, и в тесноте переодевалась в сухое. Но нет-нет да и высовывалась обнаженная рука, просила что-то у подруги, и полог ходил ходуном от энергичных движений. Тут уж воображение усаживало примолкших рыбаков на спины необузданных крылатых кобылиц и несло в поднебесье. Они на глазах преображались. Торчащее из постелей-берлог тряпье прикрылось как бы ненароком, исчезли развешенные над буржуйкой вонючие портянки и грязные портки. И не стало слышно мата-перемата, а без мата, заполнявшего межсловесные бреши, рыбаки вдруг почувствовали себя косноязычными.

Вечером они кормили гостей едой, на которую сами уже смотреть не могли: рыбой, икрой, крабами. Свеженцев прогнал Валеру от плиты, сам хозяйничал. За столом теснились, жевали, гости смеялись, охали. А когда Свеженцев выставил полную жаровню лососьих сердец и печени, жаренных с луком, а следом – противень с беловато-розовыми котлетищами и пояснил:

– Это я из крабов навертел, – гости не поняли, тихо спросили:

– Из чего?

– Так ведь из этих, из крабных ног. Но я сальца и луку добавил, так вкусней…

Гости растерялись и некоторое время не могли притронуться к странной еде. Рыбаки же пытались рассуждать о чем придется, но получалось по большей части несвязное мычание.

– Здесь, значит, уже были научники… – говорил Валера. – В начале путины… Но они так прошли… Чай попили, значит, и прошли… И были одни мужики.

– Они были орнитологи… – добавлял Витёк. И рыбаки опять замолкали, не имея на уме приличных междометий, способных скруглить изорванную речь. Стараясь быть чинными, аккуратно ели, не чувствуя вкуса.

– Да-да, орнитология – весьма интересная наука, – подхватывал профессор, но и сам замолкал, разламывая крабовую ногу, а потом добавлял с восторгом: – Замечательно, замечательно… – испытывая двойное удовольствие: от вкусной еды и оттого, что есть можно было вот так, по-простецки, сколько угодно – крабов и рыбу руками, икру ложкой из миски, что можно было заливать рукава брызжущим солоноватым крабовым соком, ковырять в зубах спичкой, отламывать хлеб большими кусками…

Но на профессора рыбаки не обращали внимания, украдкой следили за женскими тонкими пальчиками, за губками, подвижными и мягкими, за дыханием, которое вздымало приятно выпуклые свитера. Обе дружно ухаживали за профессором, который ел много, не по возрасту и не по фигуре.

– А значит, оно так, – опять робко подал голос Валера. – А значит, есть у вас спиртец?

– Спирт? А как же… – Профессор кивнул заросшему щетиной помощнику, тот молча встал, подался к горе рюкзаков в углу. Но Бессонов остановил аспиранта, придержав за рукав:

– Спирт отменяется, – и по направлению к Валериному свернутому носу вытянул внушительный кулак.

Профессор дипломатично уводил разговор в сторону:

– Думал ли я, что на старости лет отведаю крабов – вот так, вволю…

– А в жизни нету совершенства, – брякнул Витёк. – Есть крабы – баб нету, есть бабы – крабов нету.

– Витёк, ты бы послушал радио, что там в сводках… – тихо сказал Бессонов.

Но профессор засмеялся, и женщины тоже улыбнулись.

– Замечательно… И как же нынешняя путина?

– Путина идет своим путем…

– Замечательно… Дома я покупаю какую-нибудь селедку в магазине, и с таким пренебрежением, а ведь мы никогда не задумываемся, каково ее добыть… Мне всегда было интересно посмотреть на ваш труд.

– Непосвященному в новинку это будет любопытно. Но когда человек втягивается, он все начинает мерить другими мерками. Он совсем иными глазами начинает смотреть на живое и на мертвое.

Профессор посмотрел на Бессонова заинтересованно: он не ожидал услышать из уст грубого на вид, крепкого мужика набор вне рыбацких слов.

– И как же он смотрит?

– Что вам сказать… Когда вы убьете одну-единственную селедку, вы, может быть, испытаете восторг, но когда вы убьете десятки и сотни центнеров живого, зальетесь чужой кровью, то… Ну, в общем-то, потеряет значение качество этой крови: рыбья она или чья-то еще.

– То есть? – профессор улыбнулся.

– Я же говорю: мы убиваем не просто рыбу – мы убиваем живое. А когда каждый день убиваешь живое, жизнь теряет ценность, смерть становится привычной… Тогда почти не замечаешь разницы, чья это жизнь и чья смерть. Вот и начинаешь чувствовать себя фабрикантом смерти.

– Фабрикантом смерти?

– Да, вроде машины смерти. Машине все равно, кто перед ней. Вот здесь холодно, пусто при этом. – Он положил ладонь себе на грудь. – Иной раз кажется, что так же мимоходом смахнешь с пути кого угодно… Я видел такое с людьми и видел убийц, которые не могли различить границу между жизнью и смертью. Они так и не поняли, что сделали.

– А что же евангельские рыбаки?

– Евангельские рыбаки? – Бессонов усмехнулся. – А я ведь об этом как-то не думал. Ну, давайте попробую придумать для них оправдание… Наверное, они ловили себе на пропитание… А мы… Да… знаете, большая рыба – это совсем другое… Ведь мы не знаем меры, совсем не знаем.

Ночью рыбаки долго не могли заснуть, слушали вой ветра и затяжные, нарастающие издали, разбухающие, заполняющие слух раскаты прибоя. И будто тайфун разносил мысли каждого на стороны, выдувало из голов шелуху их нынешнего бытия, и были они опустошенными и бессмысленными до такой степени, что им, наверное, хотелось плакать от изъедающей тоски: вот же, лежали под одной крышей с ними и беззаботно похрапывали пришельцы из той, нормальной, жизни и посапывали женщины, которых завтра уже не будет здесь, а им еще горбатиться и горбатиться неизвестно за какие коврижки.