Бессонов и двух часов не проспал, очнулся среди ночи. Ветер заметно улегся. Зыбь рушилась на берег, толкая перед собой упругий воздух, и при каждом волновом раскате дребезжало стекло в маленьком окошке. Во второй половине барака за столом он увидел согбенную худую фигуру в свитере, острые плечи и стал равнодушно гадать, чья спина. Но человек поднял голову, полуобернулся, блеснули очки, и Бессонов узнал профессора при мерцающем свечном огоньке. Бессонов выбрался из-под теплого одеяла, тихо сел, поеживаясь от сквозняка и сырости, надел старое трико с пузырями на коленях, рубашку, достал сигарету и пошел к столу. Молча опустился на лавку напротив профессора, который водил авторучкой в тетради, но не писал, а вычерчивал непонятные узоры, похожие на лабиринты: обводил клеточки по граням или пересекал по диагоналям. Профессор прервался, пусто посмотрел на рыбака и только кивнул ему. Бессонов показал профессору сигарету, взглядом спрашивая разрешения закурить. Тот опять кивнул. Бессонов закурил, выпустил дым в сторону двери – сквозняком подхватило белый шлейф, потянуло под притолоку.
– Океан так шумит, что совершенно невозможно заснуть, – громким шепотом сказал профессор.
Бессонов кивнул. Помолчали, и Бессонов в тон ему тихо спросил, глазами показывая в пол:
– И что вы на этот раз нашли там, в аду?
Профессор улыбнулся:
– Там все по-прежнему: костры и сковородки… – Но потом он задумался и вновь заговорил не то чтобы серьезно, а как-то кисло, как говорят о том, что давно вызывает раздражение: – Вот уж вообразите себе: глас вопиющего в пустыне. Люди таковы, что на веру безоговорочно принимают самую фантастическую добрую ложь… Ну пусть не только добрую, но, главное, фантастическую. И чем фантастичнее, тем больше поборников. А все, что могу рассказать я, способно взвинтить людям нервы – не более. Мне в любом случае не поверят. А если поверят, сделают вид, что не поверили. А если поверят и подтвердят, что поверили, то ничего ровным счетом не изменится. Мы так и будем жить и ждать, и думать о том, чего ждем… Впрочем, и думать не будем. И ничего не поделаешь с этим… – Он уставился в тетрадь, в вычерченный на целую страницу лабиринт, теперь уже не понимая значения собственного рисунка, и стал задумчиво обводить авторучкой вычерченные ломаные линии. – Что же вы хотите услышать от меня, Семён? Хотите услышать, что ваш остров в ближайшие месяцы ожидает катастрофа? Вы мне все равно не поверите.
– Наверное, не поверю, – пожал плечами Бессонов. – Я, пока живу здесь, уже раз семь слышал предсказания о близкой катастрофе.
– Вот то-то… – Профессор облокотился о столешницу и подпер ладонью щеку так, что очки его приподнялись кособоко. – Детей жалко. Но ведь они даже детей не вывезут.
Бессонов опять пожал плечами.
– Не говорите никому, Георгий Степанович.
– Вы так считаете? – Профессор взглянул на него с кислой улыбкой.
– Вы же сами сказали, что нет смысла.
Они опять помолчали, и профессор вздохнул:
– Ну что ж, давайте отправляться спать.
На следующий день вулканологов нагрузили свежесоленой икрой и балыками, а к вечеру, когда зыбь улеглась, Бессонов, взяв в помощники Витька, сам отвез их на кунгасе за несколько километров к югу, к Чайке – так назывался уголок с горячим радоновым ключом и тремя большими бетонными ваннами. Сюда дотягивалась последняя нитка проезжей дороги, и на Чайку, бывало, наезжал праздный народ – попариться под открытым небом. Бессонов посоветовал вулканологам залезать в ванны и ждать транспорт или отправить одного из парней налегке в поселок. Сами же рыбаки, истосковавшись по горячей воде, по баньке, только руки окунули в ванну и, попрощавшись с наукой, зашагали к кунгасу. Бессонов на ходу засмеялся:
– Ну наговорил старый пень, ну наплел…
– Кто? Чего? – спросил Витёк.
– Так, ничего, Витёк, поехали домой.
Было несколько выходов на переборку ловушек по крутой волне. Однажды до острова докатились огромные, с трехэтажный дом, валы. Они двигались при совершенном безветрии, размахивая гигантскими крыльями. Склоны каждой покрывали рябь и более мелкие волны, и на кунгас наваливалась чешуйчатая громадина, японский дракон, зелено-синий, с отблесками солнца, с гибкой пятнистой спиной. Клеенчатый флаг на бамбуковой палке, ради забавы воткнутый Витьком в отверстие для уключины, поник от безветрия, но уши сверлило нечто внезвуковое, закладывало, как при снижении самолета. Кунгас плавно летел вверх и проваливался меж зеленых хребтов. Души обмирали, и Витёк начинал гикать, смеяться, подхваченный безудержной радостью. Бледный, испуганный Свеженцев покрикивал с кормы:
– Витёк, не мельтеши!
Вал прокатывался под ними, кунгас с хрустом в укосинах плюхался плоским днищем в провал. Все удерживались на ногах, не бросали работы, три пары рук держали сеть ловушки, и, пока кунгас не вздыбился на новую рябую стену, руки проворно перебирали два метра сетки – руки сами знали дело, и они были азартнее своих господ. Вдруг крик:
– Витёк, потрави! Эдик, следи за кормой! – Шел новый вал, дель впивалась в разбухшие пальцы. А впереди, в зеленоватой толще, метались спины и хвосты: горбуша, горбуша, и вдруг крупная пятнистая кунджа вздыбила воду, брызги ударили в лица, во рту почувствовалась соль и горечь, камбала выдавилась меж продолговатых рыбин – желтым плоским брюхом на воздух, красный пучеглазый окунь ошалело выскочил из воды, ткнулся носиком в черный борт, шлепнулся на поверхность, секунду оглушенно лежал. Новый вал вздымал кунгас, потом еще и еще. И наконец вся свободная дель была выбрана, в тесном мешке – не меньше пятидесяти центнеров, несколько тысяч рыбин: темные с острыми хребтами спины, и красный окунек утонул в сильных телах лосося. Но вновь волна задирала нос кунгаса, и пятитонная масса повисала в трех парах человеческих рук, рыбаки гнулись через борт как только могли, чтобы дать слабину. Несколько рыбин успевали сойти в случайный провес назад в ловушку.
Рыбья масса, стесненная делью, несколько мгновений неподвижна, и вдруг какая-то одна крайняя горбуша, изящно прогнувшись, начинала биться, и все пятьдесят центнеров разом оживали, закипали. Но азарт и лихость опять брали верх. Напрягались тела, хрипели глотки. Противоположная, граничащая с садком стенка ловушки притапливалась, ярко-оранжевые балберы величиной с большой арбуз уходили под воду, и рыба живым потоком текла в садок. Мало было не выпускать сеть, нужно было еще изловчиться, схватить палку со стальным крюком на конце, чтобы вбить его в спину камбалы и метровой акулы, в панцирь ногастому огромному крабу, кинуть в кунгас весь этот сор. И тогда подходил еще один, самый страшный, вал, рвал вверх кунгас, людей, отрывал руки, но ни один палец не разжимался, не выпускал сеть, и все старые рубцы, кажется, поджившие, по-новому лопались до мяса, но никто в кунгасе уже не отваживался думать, что это были его руки и его боль.
После переборки швартовались быстро и слаженно. Оседлав вал, пускали кунгас самокатом к берегу. Бессонов в нужную секунду кричал: «Гальмуй!» – Витёк выбрасывал носовой якорь, Свеженцев, чуть подвернув, глушил мотор. Якорь вгрызался в дно, и кунгас начинало разворачивать кормой к берегу, Витёк чуть потравливал якорный конец. Потом прыгали в воду, стояли по колено, по пояс, по грудь в наступающем море, удерживали кунгас, Свеженцев бежал с кормовым якорем на берег, вбивал ногой якорную лапу в песок так, что кунгас оказывался в растяжке между двумя якорями, на плаву. Разгружали лантухи, снимали мотор, отчерпывали воду и шли к бараку – тяжело, валко, знали, что ждет их отдых и сухая одежда. Волны перед ними зализывали следы медведя в плотном песке, в глубине берега на дюне сидел заяц, а еще выше по сопкам блестел лес, пышный, кудлатый. Среди живых деревьев стояли высокие и толстые засохшие стволы – без коры, белые и колючие от растопыренных ветвей. Потянуло ветром, но они посреди буйной мокрой зелени, которая колыхалась, переливалась, не могли шелохнуться: мертвые, но как бы и не мертвые, а будто поселившиеся в вечности.
Вечерами рыбаки ели непонятные, но густые и сытные похлебки, настряпанные Валерой, ели крабов, наваренных в двадцатилитровом баке, икру и рыбу, но не чувствовали вкуса надоевшей снеди. Набив животы, валились на нары. Кто-нибудь пытался читать со свечкой в изголовье, уставившись засыпающими глазами в книгу, кто-нибудь ненадолго включал радиостанцию, и, отяжелевшие, неподвижные, они слушали о том, что путина отмечена небывалым ходом лососей. На Сахалине рыба забивала речки, задыхалась от тесноты, сотнями тонн выбрасывалась на отмели и дохла. Власти, чтобы спасти речки от заторов тухлятины, разрешили свободный лов – толпы рыбаков не таясь повалили на речки, вооружившись сетями, вилами, огромными полутораметровыми сачками. Бессонов протягивал руку и выключал рацию. Отлежавшись, рыбаки начинали пробовать нормальные домашние голоса:
– Валера, а умеешь ты жарить блинчики?
– Жарил.
– Так какого же ты?.. Валера, завтра блинчики с мясом и луком…
– Мяса нет, есть тушенка…
– Ничего, мы будем представлять, что это мясо.
Бессонов при этом думал: странные люди, из всех удовольствий – простенькая еда, кружка с чаем, сигаретка. С утра до ночи: кунгас, море, переборка, весла, багры, запах водорослей, умирающие рыбы, кровь, слизь, блеск ножей, вода в кунгасе, одежда, мокрая и соленая от пота и моря, комарье и мошка, от которых лица превращаются в морды. И еще неизвестно, что заработают они за это. Но предложи любому променять эту проклятую жизнь, сделаться торговым челноком, ездить в Японию и Китай за барахлом – обидится.
Наутро – подъем и вновь: кунгас, море, переборка… В минуты слабости каждого одолевало желание помедлить, будто нечаянно. За это желание ни на кого не обижались. И только слабость Бессонова гипнотически передавалась всем. Если он не работал, опускал руки, задумывался, то и каждый вокруг, не замечая себя, погружался в прострацию. Мало мыслей, мало слов в такой атмосфере и примитивен юмор. Стоило Витьку выдать чепуху: «А сейчас перед вами выступит хор мальчиков-туберкулезников, – и запеть идиотским гундосым фальцетом: – Лучше не-е-ету того све-е-ету, где косая меня ждет…» – как другие начинали неудержимо смеяться. Смеялся до слез Бессонов, хотя понимал, что глупость и пошлость.