«И что же это? – думал Бессонов, созерцающий ночные промысловые огни в море. – Война – не война? И если не война, то почему же столько пота, крови, жертв?..» И не хотелось ему знать и верить, что весь этот трагизм, величие, эти бесчисленные смерти людей, и рыб, и морского зверя – все это ради того только, чтобы где-то на дымной кухне хозяйка, левым глазом уставившись в пошлую мыльную оперу, могла бросить на раскаленную сковородку нарезанную рыбу. Неужели апофеоз грандиозной океанической трагедии – сковорода с кусками всех этих горбуш, макрелей, палтусов, трески?.. Там, на сковороде, на убогом жертвеннике, в горячей пене растительного масла умрет трагедия, умрет величие…
Кунгас вернулся к полудню. Рыбаки, заслышав удаленную трескотню, вышли на берег, будто больше месяца не видели никого. Издали казалось, что кунгас еле ползет, увязая в синеве, и он иногда почти исчезал, проваливался в океан. Но медлительность его была кажущейся, ручка газа – отвернута до упора, и кунгас, описав широкую дугу по заливу, проскочил мимо камней и почти со всего хода выскочил носом на песчаный пляж далеко от барака.
– Эк его, родимого, занесло, – вырвалось у Свеженцева. – Видать, совсем глазомер перекосило.
Рыбаки, глядя на такую удалую швартовку, матерясь, побежали к кунгасу. Бессонов же, еле сдерживая злое нетерпение ринуться следом, пошел неторопливо, закуривая на ходу и с прищуром наблюдая издали, как выгружались из кунгаса. Миша полез с кормы, от мотора, запнулся, упал в кунгас, но опять встал, неуклюже перевалился через борт, угодил кедами в воду и, размахивая руками, что-то выкрикивая приближающимся рыбакам, пошел им навстречу. Витю не было видно, только поднялась над бортом на секунду белобрысая голова, и ее тут же заслонили спины Свеженцева и Валеры.
Миша, краснолицый, шатающийся, выгреб на берег и возник перед Бессоновым, лыбился беззубым ртом. Бессонов походя пихнул его растопыренной пятерней в грудь так, что Миша плюхнулся на песок. От кунгаса спешил перепуганный Свеженцев.
– Андреич, они двигун привезли, привезли, ты сильно не злись, они ничего, ты на них не злись, на уродов…
Бессонов думал, что и правда злиться особых причин нет: то, что они приедут пьяные, что любой другой приехал бы таким же, было известно заранее; главное – дело сделали. Свеженцев семенил рядом, цеплялся за рукав, и Бессонов чуть ли не волок его за собой, как будто отец тащил за руку капризничающего подростка с наклеенной на лицо бутафорской бородкой. Первое, что он отметил про себя, подойдя к кунгасу, – что мотор они и правда привезли. «Москва» – не «Вихрь», слабоват, но для кунгаса-трехтонника сгодится.
В кунгасе на дне, на коробках, наверное, с провиантом и куревом, небрежно прикрытых брезентом, на коленях, согнувшись и лицом ткнувшись в брезент, беспамятно лежал Витёк. Его тормошила и терла крепкий его белесый загривок Таня Сысоева. Она ошалело посмотрела на Бессонова, заулыбалась с пьяной придурковатостью и с той пьяной кокетливостью, от которой в трезвых мужчинах может закипеть особая злоба, смешанная с омерзением, промямлила:
– Семён Андреич, а мы приехали… Ну не ругайся…
Бессонов показал Свеженцеву и Валере пальцем на мотор. Один из них проворно полез в кунгас, рванул мотор на живот, а Бессонов, уже не глядя на дальнейшее, пошел назад. У порога он еле совладал с собой, закурил новую сигарету, держал ее в трясущейся руке и еще не ругался, еще не было слов, задавленных бешенством. Ругаться он начал чуть позже, когда немного поостыл:
– Бабу на тоню привез!.. Щенок… На Тятинский рейд щенка! До конца путины! А сучку – назад! Пешком, по отливу!..
Свеженцев услужливо пытался сунуться со своим словом:
– Мотор после капиталки, Андреич, считай, новый, ну и ну, а, живем…
– Не суетись, Эдик!.. – Бессонов грозно смотрел на него. – Этих в дом ни ногой, отсыпаться на улице… И чтобы не видел я их, иначе не отвечаю за себя. Обоих на Тятинский рейд завтра же. И сучку в дом ни ногой. Чтобы запаха не было…
– Все сделаем, сделаем, Андреич, будь спокоен…
По своему обещанию Бессонов утром отправил Витька и Мишу на Тятинский рейд, третьим и старшим отправил с ними Свеженцева. А Тане, уже израсходовав злость, сказал:
– Жди оказии, с первым пароходом, с первым трактором… В какую бы сторону они ни шли…
К обеду с кунгасом пришли сменившиеся Удодов и Жора. Почти без промедления рыбаки вышли к неводам, и про Таню забыли. Но к ночи, когда вернулись с моря, на столе вместо слипшегося Валериного «лацубера» или «бурмешлака» дымились пышные котлеты из горбуши и взбитая картошка-пюре с подливой, а к чаю были поданы долгожданные блинчики с икрой и тушенкой.
Со следующего утра Валера совсем не занимался кухней – стаскивал к берегу и сваливал в кучи валуны, их увозили на кунгасе ко второму неводу и крепили садок.
Оказии не было три дня, и Таня, незаметная, беззвучная, стала невольно вживаться в их пространство. В бараке стали проявляться запахи жилого дома, и как-то незаметно появилось плотное одеяло, пологом отгораживающее угловые нары. Повязанная темной косынкой, она при появлении Бессонова совсем умолкала, опускала глаза и старалась уйти. «Вот же стерва…» – думал он вяло. Но однажды поймал себя на том, что в неурочный час, не во время утреннего обязательного суеверного ритуала, а просто так, к обеду, взял словно бы машинально квадратное зеркальце с полки да и стал с особым нелепым пристрастием, – в котором сквозило что-то полузабытое, что, бывает, рождается в человеке чуть ли не на сломе мальчишеских лет, что-то чересчур уж самокритичное, – рассматривать свою обветренную осунувшуюся рожу. Да пока опомнился, пока бросил зеркальце на полку, успел пересмотреть, переварить увиденное: лицо заросло будто мхом, лицо-пустошь, словно обитал он долгое время в глухом скиту, одичавший, впалые глаза смотрели тускло. Тело провоняло потом, ни разу с начала путины еще не устроил постирушки, оттого и одежда твердела, колянела до хруста, когда высыхала над буржуйкой. Да и сам он отвердел, сгорбился и давно уже, вот до самого этого момента, не замечал себя. Вечером Бессонов принялся чиститься. Отправился на ручей с куском мыла – стирать бельишко, заодно и сам, раздевшись до трусов, вымылся, рычал на всю округу, в ухарстве не чуял холода. И только отвлеченно, равнодушно думал: «Простыну…» Однако не простыл.
А проделав все это, вдруг спросил себя: «Зачем?» Спросив же, через раздражение, через силу на следующий день разрешил себе заметить, что под монашеской косынкой – посветлевшее гладкое лицо, что опущенные глаза глубоки и темны, что вязаная серая кофта с аккуратно заштопанным локотком и спортивные брючки облачают не по-бабьи стройное тело, в котором силы, горячей нежной ярости хватит еще на много лет. А заметив все это, Бессонов как-то не утерпел и сказал вроде в шутку, но в которой скрыты были напряжение, настороженность, и ухнуло вдруг сердце, потому что протянулись нежданно-негаданно ниточки к такому далекому, трепетному, что когда-то в юности заставляло болеть душу:
– Что же ты все в платке, как бабка…
– Да это я… так… – смутилась Таня и тут же сдернула косынку, преображаясь, рассыпая на плечи волосы, жесткие от морской воды и не то чтобы неприбранные, а дикие, вольные той вольностью, которой много что позволено.
А он опять погружался в работу, в свой привычный шум, в котором – и сам не заметил почему и как – в эти дни убавилось и мата, и злости, а появилось что-то балагурное, бесшабашное. Мог он запеть рычащей глоткой, не обращая ни на кого внимания: «И только по морю плывет пароход!» И замечал: не его одного коснулась эта волна, трое других тоже стали будто заведенными, стремительными, говорливыми. И так все постепенно утрясалось в их оторванной от остального мира жизни, так становилось присутствие женщины на тоне для них желанным и приятным, что скоро они уже спрашивали с теми домашними интонациями, будто уже два года спрашивали это, по-хозяйски, как само собой разумеющееся:
– Татьяна, чем порадуешь на ужин?
И не хотелось Бессонову думать, оттеснял беспокойные мыслишки о том, что четверым крепким изголодавшимся мужчинам жить вот так, с постоянной оглядкой на женщину, с постоянной мыслью о ее присутствии, будет все труднее и труднее. А уж если суждено будет дойти до серьезного, то никакой разум, никакие доводы не помогут, да и не повеет тогда разумностью – все это улетит в тартарары, все тысячелетия эволюции, и выпрется наружу обезьянье мурло, которое речи человеческой не знает, не боится ничего: ни совести, ни закона.
Еще через пару дней подвернул к тоне кургузый сейнерок, похожий на древний угольный утюг из ржавого чугуна. Сейнерок завез два мешка с мукой и заряженные аккумуляторы для рации и уходил дальше, к северным тоням. Бессонов сказал Тане:
– Ну что ж, когда МРС пойдет назад, тогда и поедешь с ним.
Но Бессонов будто запамятовал, когда ходил к МРСу на рейд, сказать капитану, чтобы подвернул к тоне на обратном пути забрать пассажира. А когда мельком вспомнил, было поздно – МРС ушел. С этого момента он уже не силился подавить в себе наполнившее его томительное чувство, а отдался во власть безрассудству, как только и могут отдаться ему в полную власть либо юноши, меряющие время вечностью, либо, напротив, мужчины, которые давно уже увидели, отмерили и взвесили собственные пределы от и до.
Вечером Валера забежал в дом и принялся рассказывать о старом медведе, который жил в распадке по соседству. Валера, бледный, как-то нагнув чуть вбок и вниз голову, опустив руки, перепачканные подсохшей рыбьей кровью и слизью, немного заикаясь от волнения, говорил:
– Я пошел Тане помочь, – губы его тряслись, – взял пять горбушин и пошел к морю пошкерить… Так и сделал, помыл в море, несу их назад… взял под жабры, а две штуки упали в песок. Ну, думаю, потом заберу и обратно помою… Остальные понес, положил вон там и пошел назад, а их нету…
– Кого нету, Валер?
– Тех рыбин, которые упали. А в песке – следищи… Я тапками встал в след, обои тапки встали. Ну, думаю, хорошо, это он, тот самый, который на меня все время смотрит и смотрит, гад… Я его взгляд всегда чую. Я еще две горбуши в кусты кинул. Пускай жрет, гад… – Валера поднял перепачканные руки, посмотрел на них и опять опустил. Выйти к ручью за барак и отмыть руки от рыбьей крови у него пока не хватало смелости.