Русские поселенцы разделили дом перегородкой, легкую приподнятую кровлю разобрали и заменили низкой и тяжелой, потрескавшаяся черепица отправилась в отвал, а вместо нее на крышу лег грязно-серый рубероид, а потом и шифер. Для непромокаемости рубероидом покрыли и стены дома, так что он совсем утратил южную летучесть, приобрел северную приземистость, почернел, отвердел, выметнул из-под рубероидных юбок-завалинок пучки крапивы и лопухов. Дом помнил своих хозяев и знал их слабости: мелкий чиновник, командированный из Немуро, коммивояжер из Саппоро, сезонные рыбаки из Аомори, секретарь партячейки родом из Донецка, мореманы, грузчики, тихая и одинокая библиотекарь, инвалид-киномеханик с семейством, капитан-пограничник, плотник… – жильцов выдувало из него сквозняком времени, дом кому-то был трамплином, а кому-то – ямой.
С моря хорошо видели пожар. Терпкий дух, летевший за полторы мили, вытеснял все остальные запахи. Мореходные люди выбирались из жарких судовых утроб смотреть береговую катастрофу, похожую издали на большой костер, вокруг которого плясали дикари. И сам капитан, заспанный, с дрябловатым, припухшим лицом, на котором отпечатались ночные узоры наволочки, но успевший надеть дорогой элегантный спортивный костюм и в поспешной небрежности не расправивший загнутый кверху воротничок, – капитан ближайшего к берегу похожего на гигантского краба траулера-морозильника, бледными пальцами с розоватыми ноготками настраивал маленький, но мощный японский бинокль. Втягивая жадным пупырчатым носом запах чужого горящего жилья, он слышал, как моряки поблизости робко и суеверно шутили о пожаре, чтобы заглушить собственную тревогу, полнящую их невольными воспоминаниями о своих утратах и горестях. В запахе уместилась вся жизнь погорельцев – все те сотни обиходных мелочей, которыми обычно окружают себя люди, чего касаются их руки, на что смотрят глаза, что набивает оскомину у хозяев до полной утраты смысла, – все смешалось в один коктейль гари.
В бинокль было видно, что среди сбежавшегося на пожар народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил воду в ведрах от берега, не спасал барахло из пылающего дома, не выкрикивал советы. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан четче навел резкость, пытаясь вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом зримом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана – стоило только убрать от глаз бинокль и пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни самого пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить собственные впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. И походя он попросил выглянувшего на палубу малорослого всклокоченного старшего помощника:
– Пора готовить судно, Антон Васильевич. Выходим.
Человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, и только покачивал головой, начинающей седеть на висках, и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но это не было растерянностью, в нем дикий всплеск энергии – куда-то бежать, орать, спасать, тащить из огня – насильно слился с разочарованной холодной трезвостью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, ничем не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а, скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено орущих, носящих ведра с водой и почему-то на руках тащащих мотопомпу, – были на их лицах такие свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.
Человек этот вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно. Он совсем сник, опустил широкие плечи и нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, бывшие здесь, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.
Пламя тем временем обняло всю кровлю и с левой стороны прожгло сквозные дыры – там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно вспучивало рубероид, он словно кипел; из чердачного окна густо и черно валило от старых болотных сапог, рыбацких резиновых костюмов, мотоциклетных покрышек, телогреек, валенок, детских пластмассовых игрушек – все эти давно забытые предметы возникли в памяти Семёна Бессонова – так звали погорельца, и теперь он отчетливо вспоминал картонные коробки, набитые ненужными, списанными на чердак вещами. Он очень хорошо понимал теперь, что ему было жалко вовсе не барахло погибающее, а то, что с этим барахлом и домом связано – хотя и обрыдлую, но ведь и отмеренную, знакомую во всех мелочах и поворотах жизнь. Как бы ни было ему в той жизни, теперь – в той, попробуй-ка шагни и узнай, что там, за этим пожаром, какое карабканье предстанет взору, когда тебе уже под пятьдесят. Он теперь понимал, что шагнуть-то как раз и было боязно или не столько боязно, сколько томительно, тяжко, ленно, хотя в той жизни сколько раз он духарился и грозился все порушить да начать заново.
Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не смог вспомнить, когда успел надеть ее. Сознание его вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть – в них и выскочил, а как и когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что топором рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине дома, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал неподвижное голое тело, свалившееся на пол у дивана, и схватил его без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь дымом. И еще помнил о столкновении уже в своем коридорчике, узком, заставленном, с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством, – в белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, была она похожа на старую толстую болотную птицу с белым крашеным растрепанным хохлом, – она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, – ненужный грязный полосатый матрас, оставшийся еще от казенных советских времен. И супруга, ничего на пути не видя, неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывала одна мелочь за другой, но про рубашку было совсем пусто. Отчего-то именно эта никчемная, непутевая мыслишка глодала его больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять, чтобы прикурить потухшую сигарету. Вот жена его сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:
– Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше! Не могу!
Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.
Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили от огня: уже ни бешенства, ни азарта – только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с болезненными мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке («Зачем он ее напялил?» – думал Бессонов) поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид плавился, источался голубым паром. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом же, отданный судьбе, прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сразу сбилось, сникло, стихло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом – ушла вверх, рассеялась его столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.
К Бессонову никто не подходил, лишь один тронул его за плечо – Бессонов и не заметил кто – и тут же оставил в покое: любые слова были бы не к месту. Но участковый милиционер подошел: с бледным невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигуру, – но с солидными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов, раздраженный его безучастной назойливостью, сам спросил:
– Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?
– А что ей, шлюшке, сделается… – Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики. – Они живучие, как кошки.
– Ну и ладно, – кивнул Бессонов, и он уже не хотел думать ни о соседке Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал у него над ухом, так что половина слов исчезала в трескотне мотопомпы. Он поднялся, и Сан Саныч, возвышавшийся над ним, нависавший усами, сразу стал ниже, Бессонов мимоходом удивился тому, как человек за мгновение может поменяться: из властного, довлеющего – в хрупкого мужичка лет, наверное, тридцати с небольшим, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.
– Может, и ладно, мне это все равно… – говорил Сан Саныч, блуждая глазами мимо Бессонова. – Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был бы.
– Может, и небольшой, – безразлично согласился Бессонов.
Сан Саныч с сомнением, морщась так, что усы его теперь вяло отвисли, сказал:
– Я тебя вот что хотел спросить, Семён Андреич: заявление будешь писать?
– Какое заявление?