Язычник — страница 34 из 74

Бессонов оперся о борт, тяжело обвис, опустив голову, молча смотрел в днище лодки. Наконец тихо сказал:

– А я же тебе говорил: у тебя только два варианта.

– Чихать я хотел на твои варианты, и на тебя, и на нее. Иди кому другому скажи. Я ее пальцем не тронул. А зря, надо было мне ее…

Бессонов, бледный, тупо и упорно смотрел на него.

– Чего смотришь?! – взбеленился Витёк. – Не я! Понял ты: не я!

– Тогда кто же? – сдавленно произнес Бессонов.

– Да ты, небось! Ты сам! – Витёк вскочил, перемахнул через противоположный борт и, согнувшись, пошел от них берегом.

– Кто? – повернулся Бессонов к Жоре.

– Я тоже думал, что он, – Жора не смотрел ему в глаза. – Или ты…

– Это не я… Нет, поверь, – замотал головой Бессонов и побрел к бараку. И тут он с замирающим сердцем сунул руку в карман. Ножа в кармане не было. Проверил другой карман. Ножа не было. Бессонов пришел к бараку и стал искать нож возле уличного столика, потом внутри: на обеденном столе, под столом, прошел к нарам, стал переворачивать постель. И сквозь вязкое и будто отсыревшее сознание до него долетали обрывки разговора, озабоченный голос, кажется, Удодова:

– Конец путине… Что ж это… Закроют путину… Падлы, доигрались… Любовь, сю-сю…

Ножа не было. Бессонов перетряхнул постель, полез под нары, вытряхнул на пол все вещи из рюкзака. Тщетно. Тогда он опять пошел за барак. Таню кто-то накрыл с головой одеялом, и он смог подойти ближе, стал смотреть вокруг, в натоптанном, в траве, в песке, в бурых застывших пятнах. Ножа не было. Он вернулся. Сел на лавку. Ему дали сигарету.

– Не мечись, Семён, теперь уже всё…

Он сунулся с сигаретой в сложенные лодочкой ладони Свеженцева, к огоньку зажигалки, прикурил, стал затягиваться, не поднимая лица, не глядя ни на кого, ни на что, удивляясь тому, что так сильно трясутся руки и губы, судорожно хватающие сигаретку, и нет никакой возможности унять колотун.

Прошел Валера Матусевич. Бессонов взглянул на него – лицо Валеры было будто замазано воском, на нем стали шевелиться губы и вполголоса говорить тому, кто, невидимый, стоял за открытой створкой двери:

– Остаток разлили… Я канистру поставил в пустую бочку, чтобы не разлили… – Помолчал, раздумывая, что бы еще такое сказать, и добавил: – Перевернули всю бочку… – И его голос, тихий, глуховатый, болезненный, заедающий, будто произносимый раздувшимся языком, звучал так, словно Валера не здесь сейчас был и не говорил ничего, а просто откуда-то выплывал голос, не привязанный к человеку, как если бы глухо звучал сам эфир. И опять заговорил озабоченный, бубнящий голос Удодова:

– Все нутро наружу… Полосовал будь здоров… Голая была… Но одежи нету… Одежу куда-то унес или привел ее сюда голую…

Бессонов поднялся и, пошатываясь, опять пошел за барак, сел напротив того места, с противоположной стороны натоптанного пятачка, на втоптанную осоку, обхватил колени. Долго сидел насупившись, не шевелясь, и смотрел на нее. Но его потревожили: пришли Эдик и Жора.

– Надо пойти, поговорить всем вместе.

– Я не пойду, говорите сами.

– Надо пойти…

– Чего вы хотите?

– Мы, наоборот, не хотим.

– Чего вы не хотите?

– Зачем множить беду?

– Делайте что хотите…

– Если сообщить, путину закроют. Будет следствие…

– Я же сказал: делайте что хотите, мне все равно… И больше меня не трогайте.

Они ушли, и он подумал, что надо как-то поправить все это: ее поправить, тело ее выпрямить, отмыть. Поднялся, постоял над ней и понял, что ничего не сможет, даже приоткрыть одеяло. Тогда он пошел собираться.

Водрузив рюкзак на спину, он ушел раньше, чем рыбаки вынесли из-за домика куль из одеяла. Бессонов отшагал с полкилометра и остановился, взглянул туда, мельком увидел шевеление крохотных фигурок у домика. И опять зашагал, уже не оборачиваясь, боясь оборачиваться. Он не мог ни увидеть, ни предположить, ни вообразить, что происходит в море, что три рыбака – Жора, Свеженцев и Валера – вели кунгас подальше от берега, в обход островка Рогачёва. И Жора на носу кунгаса, вставший у битенга, чтобы показывать путь, большой, массивный даже, с черными, давно не стриженными кудрями из-под вязаной шапочки с помпоном, с распушенными усами, возвышался над кунгасом, подобно жрецу. А Свеженцев, сидевший на банке в ногах того, что было туго спеленато в одеяло и обтянуто веревками, рассказывал, чтобы просто отвлечься, как много поездил он по свету, и, оказывается, может припомнить несколько случаев, как списывали погибших и убитых людей, как скармливали медведю нефтяники из разведки своего мастера с простреленной головой, как мореманы с сейнера давали показания о несчастном случае, хотя на самом деле в ночной драке сами сковырнули товарища за борт…

Когда же они отошли на такое расстояние, где катились валы, еще не знающие близости берега и подступающего под брюхо мелководья, валы, родившиеся, может быть, у самой Калифорнии, свободные и медлительные, потому что спешить им было некуда; когда берег чужеродно взгорбился холодными сопками; когда они почувствовали, что было здесь настолько пронзительно пусто, что небо разверзлось над головами не голубой бесконечностью, а перевернутой пропастью, тускло-синей и холодной; когда все это опустошило людей в кунгасе, они заглушили мотор, сами замолчали, подвязали к свертку несколько тяжеленных грузил из сеток, набитых камнями, и выпихнули груз за борт. Они молча смотрели, как погружается все это страшное устройство из куля и подвязанного груза, как кристально-прозрачная глубина долго не съедает, не прячет сверток, и лишь постепенно исчезали из виду более темные цвета в нем, но что-то белое в этой связке – обрывки веревок и светлые вкрапления валунов в пикулях – еще долго просвечивало сквозь глубину. Она же сливалась с тенями моря, с миражами тех рыб, которые уже целую вечность рождались, обитали и умирали в зеленоватой полутьме.

Все трое отпрянули от борта, сели на обтертые банки, молча закурили, и лишь минут пять спустя Свеженцев сказал:

– Прости, Господи… – Только тогда они стянули с голов кто кепку, кто вязаную пропитанную потом и морем шапочку.

Часть вторая

Деньги

День живет от восхода до заката, как один вдох. А уж как встанешь, так и вдохнешь. И, может быть, вдохнется легко и свежо – южным муссоном, за ночь напитавшимся от моря бодрости. И пока врывается в грудь воздух и расправляются легкие, наполняешься, наливаешься жизнью, утро тучнеет радостью. Ночью же всё наоборот, дыхание мертвеет: в глухом подземелье ночи любой шорох – спазм, прерванный вдох. Денис Григорьевич Зосятко, капитан траулера-морозильника «Равный», больше четверти века так и жил-существовал: наступал день, и Денис Григорьевич словно по природе своей не ведал уныния и страха, с удовольствием принимал малейшую минуту и знал, что от всего можно получить удовольствие: от полета чайки за кормой, от завтрака в кают-компании, от веселой старой шансонетки по радио, от партии шахмат с «дедом»… Но вдох жизни обрывался, наступала ночь, и капитан будто становился другим человеком: с другими мыслями, оценками, мерками, удрученный тоской-отчаянием оттого, что все это рано или поздно прервется, утонет в окончательной тьме. Если этот второй, вылупившийся к ночи Зосятко стоял на вахте, матросне лучше было не попадаться ему на глаза: не обругает матюками, что было бы и понятно, и близко, а въедливо, воспитанно истомит душу человеку за какую-нибудь сущую мелочь.

Судно его стояло на рейде у западного берега Камчатки, на траверзе Большерецка, и ждало подозванный местный сейнер с партией браконьерского лосося и краба для перегрузки, а капитан тем временем маялся в холодном поту на широком диване, занимавшем полкаюты, и было засыпание его мучительно, как маленькое умирание. Вот если бы судно ожило, мощно заработала машина и послышались голоса снаружи, все это могло разогнать гнетущие мысли о поглотившей бессмыслице ползущей жизни, и капитан, повернувшись на правый бочок, мирно засопел бы. Но теперь судно молчало, еле-еле отрабатывала машина, в душу лез назойливый звук, похожий на далекий беспрерывный волчий вой, и капитан испытывал двоякое чувство: ему и страшно было отпускать ушедший день и в то же время поскорее хотелось избавиться от него. Денис Григорьевич закрывал глаза, ступал на черное стылое поле, но всякий раз не мог продремать и минуты, с расслабленным стоном вываливался из сна и думал-раздумывал: «Мне пятьдесят шесть… А дальше… очень просто, дальше, и очень скоро, и это неизбежно – пятьдесят семь, пятьдесят восемь… шестьдесят… семьдесят…» За широким окном мерцал тусклый палубный свет. Раза два прошла мимо тень. «Наверное, вахтенный», – отвлеченно подумал Денис Григорьевич. Но через некоторое время послышался слабый неразборчивый шум за дверью. Денис Григорьевич окончательно проснулся. И, когда в дверь каюты постучали, он даже обрадовался чужому вторжению в его ипохондрию.

– Кто?.. – Голос его был неприязненным и резким, но, скорее, для порядка – не по настроению.

За дверью глухо отозвались:

– Денис Григорьевич, Воропаев чего-то… Чего-то блажит, чего-то мы не поймем…

– Что еще Воропаев?.. – Денис Григорьевич откинул одеяло, уселся, спустив ноги на пол. Он как-то остро вспомнил матроса Воропаева, огромного, мощного человека, в котором всего было без меры: мышц, жира, роста, рук, ног, живота, подбородков – всего, кроме небольшой, аккуратно выбритой рыжей головы, яйцом вылупляющейся из этого обилия. Гора казавшегося неиссякаемым здоровья, которая работала за двоих и рубала колпита за двоих, так, что, глядя на него, можно было подумать, что голова его – не столько добродушная, сколько пустоватая – давно устала и одеревенела, оттого что ей без конца приходилось жевать-перемалывать груды всевозможной пищи: вареной, жареной, соленой, сушеной… Вот так выходило: сколько помнил Денис Григорьевич этого матроса, тот все время что-то жевал. «Что-то я упустил, просмотрел в человеке», – думал теперь Денис Григорьевич, но с ленцой, с равнодушием.