– Я сейчас, – натужно сказал он. Включил бра и уже поднимался, немного вяло потягивался, вернее, только пытался потянуться, чтобы расправить успевшую размякнуть всю свою дряблость, такую, не в пример воропаевской, рыхловатую, бледнокожую, да и мелковатую… Потом он не спеша оделся и отправился во второй кубрик.
Воропаев, голый по пояс, сидел за столом, повернувшись к дверям огромной круглой спиной, конопатой, со шкурой, совсем не умеющей загорать, опаленной до болезненной красноты и на плечах сползающей бледными тонкими лохмотьями. Он гнул головку в рыжем ежике, погружал в плечи, так что у него не то что шеи не было, а и голова будто наполовину была вросшей в туловище, и тот красный потный бугор в белой шелухе на загривке, казавшийся шеей, был все-таки частью затылка. Все обитатели кубрика, кто в одних трусах, кто в спортивных штанах и тапочках, давно выскочили наружу и толклись за раскрытой дверью, а двоих – второго помощника Быкова и судового врача Коваля – капитан встретил еще на трапе. Коваль придерживал худощавого низкорослого помощника под правую руку. Другая рука возбужденного человека была замотана выше кисти полотенцем с подтекшим алым пятном.
– Он меня в руку пырнул, – сказал с гордым возбуждением помощник. – Вилкой пырнул в руку… Вот гад…
– Чем? – удивленно спросил капитан.
– У него вилка, – сказал врач и подпихнул замешкавшегося раненого.
Матросы расступились, Денис Григорьевич замер в дверном проеме. В кубрике сохранялись неподвижность и тишина, огромная спина Воропаева вздымалась от дыхания, но он не думал оборачиваться на шум и голоса. Он вдруг шевельнулся, нагнулся еще сильнее, так, что головы совсем не стало видно за плечами, и заговорил не своим обычным, размеренно-басистым, голосом, а нежданно нервным, порывистым фальцетом:
– Алло, Райка! Сука, обратно трубку бросишь – я приеду, башку оторву… – Воропаев шевельнулся сильнее, чуть развернулся, и Денис Григорьевич заметил, что он прижимает к лицу мельхиоровую вилку: блестящей плоской ручкой – к уху, а зубцами – почти к уголку рта, глубоко вдавливая в жирную влажную шкуру. – Ты мне зубы не заговаривай, – тонко, как бы с издевкой говорил он, – я твои штучки-дрючки знаю… – Он опять замолчал, а минуту спустя сказал: – Нет… нет, я его не помню… – Опять последовала пауза и реплика: – Врешь, сука!.. Нет, врешь… Не верю…
Денис Григорьевич переступил порог, переместился к угловым койкам. Лицо Воропаева двигалось от переживаний, толстенькие, но аккуратные губы ворочались: фыркали, кривились, будто от боли, и, наоборот, вдруг начинали улыбаться. Но глаза все время смотрели в одно место, в проем между койками, на крашенную дешевым суриком переборку. Денис Григорьевич сам присмотрелся к тому месту, но ничего примечательного не заметил, тогда он с рассеянным видом взял с чьей-то койки журнал с фотографиями обнаженных женщин, обошел стол и сел напротив Воропаева, который в эту минуту стал с бешенством нажимать пальцем на зубцы вилки.
– Женщины, они такие… – как бы между прочим сказал Денис Григорьевич.
– Алло! Алло! Райка! – Воропаев будто не ощутил присутствия капитана. – Прервалось?.. Врешь, сука!.. Я те дам «прервалось». Шлюха портовая! Я те дам «прервалось»…
Денис Григорьевич положил журнал на стол и, чуть подавшись вперед, заговорщицким тоном стал нашептывать:
– Миша, вы ей скажите, что капитан дает шлюпку и вы у нее уже через три часа будете.
Воропаев замолчал, оцепенел, и Денис Григорьевич вновь проследил за его взглядом – даже немного обернулся для этого. Нет, ничего примечательного в том месте все-таки не было.
– Скажите Раисе, что сейчас приедете… А насчет шлюпки я уже отдал распоряжение.
Воропаев шевельнулся всем телом, крупно, тяжко посмотрел на капитана, и тот сам себе показался слишком мелким под пустым и оттого совсем необъяснимым, непредсказуемым взглядом, однако Денис Григорьевич совладал с собой, голос его бодрился:
– Ну что, Миша… Шлюпку сейчас подготовят, идите собирайтесь.
Воропаев все так же сидел, теперь упрямо, бездумно глядя в лицо капитана.
– Что же вы, Миша? Ступайте, собирайте вещи, я увольнительную даю вам на целых три дня. – И Денис Григорьевич для пущей убедительности повернулся к раскрытым дверям: – Вахта, немедленно спустить шлюпку на воду.
Воропаев еще с минуту неподвижно возвышался над столом. Наконец кто-то догадался доложить из дверей:
– Денис Григорьевич, шлюпка спущена, пускай плывет к своей Раисе.
– Действуйте, Миша. – Денис Григорьевич, добродушно улыбаясь, кивнул.
Воропаев медленно встал, заполняя собою половину кубрика, неуверенно направился к выходу.
– Миша, – сказал Денис Григорьевич, – куда же вы телефон потащили? Трубку оставьте.
Воропаев послушно вернулся, положил вилку на стол. Наконец он вышел. Возле трапа на него навалились несколько человек, послышались возня, крики, хлесткие удары, как если бы кому-то отвешивали пощечины. Денис Григорьевич бессвязно подумал: «Зачем же пощечины?..» Опять возня, и вдруг – топот, крики… Шум сместился глубже, стал удаляться. В дверях, зажимая расквашенный нос, возник всклокоченный матросик в рубашке с напрочь отодранным рукавом, испуганно посмотрел на капитана.
– Ушел!.. – выпалил он и тут же убежал.
Денис Григорьевич покачал головой и вышел из кубрика, стал медленно подниматься в рубку, касаясь металлических перил крутого трапа только подушечками пальцев, чувствуя холодок металла. В голову полезло что-то постороннее – стало думаться, что железо на перилах отполировано до зеркального блеска, и сколько же нужно было елозить рукам и штанам, когда матросы съезжали по ним, чтобы за тридцатипятилетнюю жизнь судна стереть такой толстый слой металла.
В рубке никого не было, все бросились ловить Воропаева, и Денис Григорьевич в сердцах ругнулся, но не матом: материться он не любил, и ругань его обычно вмещалась в какое-нибудь возмущенное «Как они посмели?!». Он сам включил грузовые огни на палубе: стали хорошо видны люди внизу. Несколько человек пробежали на бак, скрылись за надстройкой.
Еще через несколько минут поднялся вахтенный матрос и доложил, что Воропаев, отбиваясь, свалился в такелажный трюм и был там заперт. Денис Григорьевич, обозрев запыхавшегося вахтенного, медленно и ядовито вопросил:
– Почему вы покинули вахту?
– Да я же…
– Вы покинули вахту и устроили игру в салочки. Это ЧП, вы понимаете?..
– Да какие ж салочки, Денис Григорич, я… Вон и штурман побежал…
– Нужно отвечать за себя, а не валить на других… – Денис Григорьевич говорил в одном нудном, выматывающем тоне, поджав губы. – К утру напишите объяснительную. Насколько я помню, это будет третья ваша объяснительная…
А к утру он забыл об этом разговоре, утро ворвалось в его каюту голубовато-розовым восходом, и два цвета, насыщенных множеством оттенков, рассеченных полосками жалюзи, плавно переливались на стене. Он пробудился, долго лежал, глядя, как играет отражение волн, а потом встал, принял душ и, надев халат, приладился бриться перед зеркалом в дорогой раме из настоящей чеканной бронзы. Он поступал так каждый раз, и дело было вовсе не в том, что часа через полтора должен был подойти сейнер с грузом и выглядеть помятым перед чужими было бы неприлично, – дело было, скорее, в тяге к приятному утреннему ощущению: выбритая шкура, освеженная одеколоном, – это всегда приятно. Денис Григорьевич водил по одутловатым щекам электробритвой, глубоко вдавливая ее в розовую кожу, так, что, ворочая бритвой по лицу, он ворочал наслоившиеся излишки сальца, будто наминал тесто. Но он, как и всякий раз, думал – успокаивал себя, – что умеренный жирок хорошего розового цвета в его возрасте – совсем не беда, а, скорее, признак здоровья.
Звук электромоторчика был для него утешительным, бритва пела, и вибрация ее въедалась в щеки, в жирок, затрагивая что-то такое, что рождало ответные нотки внутри самого Дениса Григорьевича, некий голос, поглощая все другие ненужные голосочки и мыслишки, задумчиво тянул: «У-у-уж-ж-жи-и-и…» Денис Григорьевич с сожалением выключил бритву и стал брызгать на щеки одеколоном, морщась и фыркая, утопая в едком, но приятном запахе, а потом поверх одеколона в стянутую кожу он массирующими движениями втер изрядную каплю витаминного бальзама.
Была в Денисе Григорьевиче, в его оболочке, особая лощеность – не подчеркнутая, не комплексующая, а немного небрежная и оттого как бы естественная. Своим манерам и голосу он с юности старался придать нотки воспитанности, и так это вошло в привычку его, что делал он это вовсе не для того, чтобы произвести впечатление на людей, водившихся вокруг него, а ему приятно было так делать, и он самым серьезным образом полагал, что все это составляет его настоящий облик: все эти бальзамы, одеколоны, чистая дорогая одежда, всегда подходящая к случаю, но и чуточку фривольная, аккуратная прическа, отнюдь не зачесанная на благородную блестящую лысинку – он лысинки не стеснялся, – умеренное пузцо, отмеренная мимика, подчеркнутое обращение на «вы» к тем, кого он считал маргиналами, умение чинно и охотно вести светскую беседу, а кроме того, пристрастие к хорошему вину, тонкая разборчивость в кухне и еще те маленькие дорогие предметы вроде старого серебряного портсигара, в котором скромное серебро подчеркивало великолепие маленького бриллианта, вделанного в чеканный крест на крышке.
Но было в Денисе Григорьевиче и некое упущение, то, что мутной обеспокоенностью глодало его, о чем бы он, впрочем, никогда и не догадался, если бы не первая его жена – Люсьен, Люся. Невольно подмешивались к его аристократическому пафосу врожденные задатки мальчика из простой семьи железнодорожного проводника, колесившего по матушке России от Владивостока до Красноярска и наживавшего умеренно безопасную копейку на мелких вагонных спекуляциях и подвозе на ночных перегонах таежных зайцев. И хотя умел Денис Григорьевич пристойно вести себя за столом и пользовался ножом и вилкой, аристократизм его волей-неволей оборачивался в обычное мещанское «красиво жить не запретишь»: он просто не знал иного применения аристократизму. И, сидя за столом в гостях, он совершенно безотчетно выбирал из нарезки кусочек самый сытный, а делая в магазине покупки, мог устроить грандиозную (правда, в выдержанных тонах) разборку с вызовом директора по поводу обсчета – не из обостренного чувства справедливости, а просто по-настоящему жалко ему было зажиленного продавщицей трояка. Однажды из-за толчеи на бензоколонке Денис Григорьевич заправил свою «тойоту» за чужой счет – не специально, случайно, но был этим весьма доволен и несколько дней снова и снова переживал щекотливое чувство удачи. Вот уж за что он стал ненавидеть Люсьен, так за то, что она говорила ему в глаза: «Ты жмот чванливый, сбить бы с тебя спесь, тебе надо было в кабаке работать человеком или – еще лучше – на базаре за прилавком стоять, а ты в моря подался…» Он злился на Люсьен тихой, неистовой, но и невысказываемой злобой, потому что невольно признавал за ней: прозорливая баба.