понцев, для чего вообще собралось столько народа и что предстояло решать или делать. Но наконец наметился какой-то порядок. Районная власть, прибывшая в поселок, – весомый зам, много раз видимый Свеженцевым, но с совершенно ускользающей из памяти фамилией, не то чтобы холеный, но хорошо откормленный начальник, из тех добротных мужиков в пиджаках и кожах, которым к лицу и замызганная роба, которые могут и поишачить – дрова порубить, но могут и с речью выступить, из тех, которые пьют, не пьянея, а только краснея, алея, багровея круглой мордой, с галстуком чуть на боку. Начальник встал на помост рядом с прожектором и стал говорить в мегафон. Свеженцев встряхнулся, захотел вникнуть, однако речь уплывала из сознания, выскакивали одни казенные словесные обрубки: «В сфере правительственных решений и международных договоренностей… В лице трудящихся острова… Славные соседи… Протянем друг другу руку дружбы и взаимопомощи…» Иногда добротный мужик останавливался, отвлеченный редкими фотовспышками, и за дело принималась японская переводчица, которую не было видно из-за народа – наверное, совсем пигалица, – только извлекался из недр толпы голосок, бодрый, юный, прорезаемый резковатыми звуками японской речи.
Начальник говорил недолго. Следом на помост под руку помогли подняться старому японцу, невысокому, согнутому в пояснице, наверное, уже утратившему необходимость выпрямляться: зачем выпрямляться, если поминутно надо гнуться? Он стал говорить, видимо, проглатывая части слов, потому что пигалица, прежде чем переводить на русский, глубоко задумывалась:
– Иосиф Сталин объявил депортацию японского народа… В сорок седьмом году я покидал Кунасир… Нас посадили на барзу… Нам разресили взять цетырнадцать килограммов питания и одезды… Мы покинули Кунасир, насу родину, где остались могилы предков… – Старик замолчал, глядя прямо перед собой, поверх голов, и замолчала переводчица. И тогда пьяный мужской голос из толпы громко сказал:
– Да здравствует Кунашир! Но пасаран!
Несколько человек вразнобой закричали: «Ура!», их не поддержали, только завыли и забрехали собаки в ближайших дворах, и кричавшие умолкли. Японец дождался тишины и вновь заговорил, маленькая переводчица громко, но так же сбивчиво переводила:
– Будет полвека, как я не видел мою родину… И вот я снова здесь, на моей родине… Мой Кунасир, ты прекрасен, как всегда…
Японец еще что-то говорил, но внимание всех – местных и японцев – вновь отвлеклось на ту сторону дороги, что вела к бесхозным пастбищам за поселком. Из темноты на людей надвинулось что-то, выросли тени, и стадо коров, выгнанных хозяйками на вольную ночную пастьбу, вышло к народу. У людей терпко защекотало носы от домашних хлевных запахов. Японцы повеселели, к коровьим мордам потянулись руки. Животные хлопали глазами на яркие фотовспышки – огромные, мощной породы, завезенной сюда полстолетия назад через всю страну из побежденной Германии, трех– и четырехведерницы, похожие на диких доисторических буйволов, невмоготу отяжелевшие, набрякшие от кунаширских тучных трав, с жирными бочищами, распертыми пометом, ни на минуту не прекращающие жевать: толстогубо, сочно, слюнно.
Кто-то стал отгонять стадо, весело покрикивая, и Свеженцев тоже поднялся, замахал на коров руками, те медленно развернулись, пошли прочь, напоследок выметывая на дорогу лепешки – не чета тем лепешечкам, которые могли бы производить материковые коровенки, – полуметровые темные пирожищи с разбрызганными краями густо разметывались по дороге.
После этого Свеженцев немного осмелел, переместился поближе к народу. Стал тихо прохаживаться. У тусклого фонаря молодой мужик по фамилии Тамонов, крупный, с крепким, резко очерченным светом и тенями лицом, пытался угостить водкой японочку в блестящем светлом комбинезоне. Она смеялась, говорила:
– Вотька?.. О, вотька! Ноу…
Но Тамонов, лыбясь мощными зубами, держал над женщиной, помещавшейся у него под мышкой, над ее плечами занесенную ручищу – еще не обнимающую, а лишь касающуюся самыми кончиками огромных черных пальцев поверхностной комбинезонной шкурки, а другой ручищей, довлеющей, суровой, держал у нее под носом наполненный до краев – нет, не задрипанный граненый стакан, а крупный, отсвечивающий искрами хрустальный фужер для шампанского на высокой толстой ножке, с пузатыми боками.
– Ну что ты, цыпа, глоточек за встречу надоть, – громким шепотом говорил он.
– Я тебе дам – надоть, кобелина проклятый, – пощипывала его сзади за поясницу русская женщина, маленькая и толстенькая, но вовсе беззлобная и даже немного шаловливая от выпитого.
– Ша, мымра, – говорил он тем же шепчущим голосом, не меняя улыбки и только слегка поворачивая к законной спутнице лицо, и она нисколько не обижалась на привычные слова.
– Вотька – брр!..
– А ты через «брр», родная. Ведь надоть…
Гриша Карпенко принес полное ведро вареных чилимов. От ведра шел пар, и чилимный дух расползся по толпе. Гриша самодовольно улыбался, приговаривал:
– Вот, ешьте, чифаньте…
Народ расступился. Гриша вытащил из-за пазухи газету, расстелил на травке и прямо на нее горой вывалил чилимов.
– Вот, чифаньте, значит…
Японцы деликатно улыбались, но чилимов не ели. Никто не стал есть, кроме самого Гриши и еще двух-трех мужиков, не знавших предрассудков воспитания, и Свеженцеву стало немного стыдно за Гришу, за себя и за всех своих. Однако чилимы были сытны и вкусны. Свеженцеву стало особенно голодно, и, когда народ отвлекся, он преодолел робость, протиснулся к газете и взял несколько чилимов, подтекающих горячим соком, отошел в сторонку, запихал улов в карман телогрейки, стал доставать по одному, чистить, почему-то не выбрасывая, а складывая панцири в другой карман, и украдкой есть.
Говорили еще какие-то люди: русские и японцы, их снимало телевидение, для чего включалась яркая лампа и направлялась на их лица. Но Свеженцев уже не особо обращал внимание на выступавших и почти ничего не слышал. Да и никто в толпе не слушал речей, народ роптал вполголоса, и уже набирал обороты настырный exсhange: менялись часы, авторучки, блокнотики, открытки… Мальчишка лет четырнадцати – Свеженцев запамятовал, чей сын, – с острым взглядом, в аккуратной дерматиновой курточке с надписью Adidas на груди и спине, перемалывая жвачку, бродил среди японцев. Короткий диалог он начинал с того, что выдувал из жвачки огромный пузырь, тут же лопавшийся и залеплявший ему нижнюю половину лица. Одной рукой он счищал жвачку и запихивал в рот, пальцем другой тыкал в темные очки, торчащие из нагрудного кармана молодого, коротко стриженного японца, наверное, студента.
– Йес, – говорил мальчик выдержанно, но решительно.
– Йес? – робко переспрашивал японец, приподнимая темные, похожие на каллиграфические мазки брови.
– Йес, – твердо повторял мальчик.
Японец беспомощно пожимал плечами, он не знал, как вести себя в подобных ситуациях, и очки перекочевывали в лацкан курточки с Adidas. Мальчик деловито следовал дальше.
И Свеженцев тоже бродил среди людей, улыбался чему-то своему. И тут увидел старого японского деда, который, опираясь на палочку, вышел из толпы. Свеженцев спрятал недоеденный чилим в карман. Старик неподвижно смотрел в ту сторону, где был край светящихся тусклых огней поселка, а дальше вставали почти неразличимые силуэты – где-то там были берег и океан. В такой тьме ничего не рассмотришь, не вспомнишь. Свеженцеву не то чтобы захотелось подойти к старику и сказать что-нибудь – он бы ни за что не решился на такое, он только мог вообразить себе, что бы сказал или спросил, если бы подошел к нему. И выходило, что сказать ему было ровным счетом нечего. Что можно было сказать всем этим людям друг другу? Все, что можно было произнести – ту пустую браваду лишних, не загруженных смыслом слов, – уже произнес вспотевший чиновник из администрации. А два народа, собравшихся на маленьком земном пятачке, хлопающих невпопад в ладоши, – что могло быть у них общего? Никогда, ни при каких обстоятельствах им не смешаться, не сплестись, никогда их дорожки не пойдут бок о бок, не соседи они, не друзья – какие уж друзья, если у обоих уже лет двести друг на друга камень за пазухой? Но, может быть, все-таки и не враги? Да ведь какие враги: враг ли грач вороне? А где-то и как-то раскручивались их спирали, в таких необозримых далях, в таких веках, в такой несовместимости, что ничего не могло быть теперь между ними ни общего, ни близкого: один только спорный земной клок. Сошлись на этом клоке два начала: одно – набравшееся чего-то от Азии, другое – нахватавшееся чего-то от Европы. Одно – по-азиатски коварное, но бесшабашное и дерзкое, до пьяна, до одури, до крови, спьяну наполонившее себе громадных земных пустошей, которые, как ни старайся, ему, Свеженцеву, и за три жизни не объехать, не пересмотреть; и другое – по-азиатски коварное, но скрупулезное, въедливое и твердое – до окаменелости, до бесчувствия, вросшее в свою земную окраину, в земную кроху посреди морей, сумевшее эту кроху сохранить за собой, не уступив ее ни бесшабашным, ни дерзким, ни пьяным, ни предприимчивым. Что-то они будут делать вместе все эти предстоящие часы, ничего не смысля друг в друге, не понимая ни желаний, ни правды друг друга, оставаясь каждый при своем и со своим камнем за пазухой. А потом разойдутся по своим делам: одни пойдут вкалывать на рыбалку, другие вернутся к коровьим подойникам, а кто-то – за компьютер в токийскую контору, – разойдутся, чтобы подивиться и посмеяться-потешиться друг над другом.
А ночь поднималась выше, горели огни по обе стороны пролива Измены, который всего в десятке миль, по ту сторону, назывался уже совсем иначе – проливом Немуро. Мигал маяк на мысе Весло, а правее – второй маяк, на мысе Ноцуке.
Народ отступил от прожекторной люстры, дали ток, и, хотя жалюзи были закрыты, в щели от прожекторов ударил такой свет, что все люди и предметы вокруг прочертились резко, добела и дочерна. Свеженцев даже оторопел от иллюминации, сердце его радостно забилось, свет вот так и обнажил всех: красивых и некрасивых, маленьких и больших, испуганных и безрассудных.