Переводчица – он теперь рассмотрел аккуратную дамочку, почти девушку: головка чуть набок, может быть, от застенчивости – говорила по-японски в портативную рацию. Рация хрипло и громко отвечала мужским голосом. Разговор шел с противоположным берегом. Привели под руки старого японца, помогли подняться на ступеньку к прожектору, и он повернул короткий рычаг на люстре, жалюзи открылись, поток света мгновенно разодрал ночь, море у берега засияло ослепительно и неестественно: мертвым, неподвижным светом; и белое судно на рейде, до этого обозначенное несколькими стояночными огнями и слабым фосфором иллюминаторов, вспыхнуло и повисло в темноте, не касаясь черной поверхности. Свеженцев закрыл глаза на секунду, открыл. Море вновь погрузилось во тьму – старик опустил жалюзи и опять поднял, а потом стал ворочать рычагом куда бойчее, почувствовав вкус к игре бешеным потоком света. Но ему что-то сказали, старик унялся, покорно опустил руки. Все смотрели в темноту, на противоположный берег, и там тотчас жирно и сочно расцвел ответный огненный цветок, свернулся, вновь расцвел и промигал так несколько раз.
Видимо, все это имело какое-то значение, народ на берегу стал кричать «Ур-ра!», свистеть и рукоплескать. Потом еще помигали и покричали.
Свеженцев ждал еще каких-нибудь событий, но люди стали успокаиваться, разбредаться по площадке. Механик Никитюк отсоединял силовой кабель от установки. Свеженцев подумал, что все на этом и закончится, и вдруг произошло что-то совсем необычное, что ошеломило, потрясло Свеженцева, как, наверное, ничто и никогда не потрясало его в жизни. Он на минуту ослеп от яркого света, но, почти не видя ничего, все-таки сообразил, что телевизионщики снимают именно его. Его стали о чем-то спрашивать и совать под нос большой мохнатый микрофон. А он не понял сначала, что ему говорят, судорожно зашмыгал носом, скукожился, сунул руки в карманы, но все-таки заулыбался.
– Токийское ти-ви «Эн-эйч-кей». Какие цювства вы испытываете по поводу происходясей встреци?
– Я? – Свеженцев пялил глаза на яркую ламповую дугу, выдавил: – Все хорошо. Мне нравится. Йес.
– Знацит, вы сцитаете справедривым то, цто происходит?
– А как же… йес-с-с, справедливо, йес-с-с…
От него отошли. А он принялся лихорадочно собирать оборвыши слов, пытаясь присочинить что-нибудь красивое, да в голову не шло ничего, кроме досады. В мгновение ока попал вдруг в самый центр мира – сомкнулась вокруг него такая оболочка: шумная, яркая, ослепительная! А он промычал бессмыслицу, и мгновение ушло, просияло и ушло, сияние схлынуло, он же остался здесь, в темноте. Кто-то хлопнул его по плечу.
– Ну ты, видеоклип, иди выпей…
Он обернулся: Тамонов с кислым лицом совал ему в руки полфужера водки. Видимо, не удалось уговорить японочку.
– Я… да, – промямлил Свеженцев, осторожно взял фужер за высокую ножку и в несколько глотков выпил водку. А спустя минуту рассмеялся, доброта опустилась в душу, стало ему тепло и уютно. Теперь он стал возбужденно рассказывать Тамонову, как недавно подобрал с улицы больного щенка, выхаживал с неделю, а щенок пропал в первый же самостоятельный выгул.
– Бывает, – добродушно сказал Тамонов.
– Да, бывает, – улыбался Свеженцев. – Пропал щенок. Я его с порога пустил, иди, говорю, побегай, и сам пошел, да чего-то загулял в тот день – в тот день расчет давали. Потом пришел, а щенка нигде нету… Я искал, искал, да вот…
– Угу, – рассеянно кивнул Тамонов.
Свеженцеву хотелось еще с кем-нибудь поговорить, но люди стали расходиться веселыми компаниями: оказалось, что местные семейные жители разбирали в гости по двоих-троих японцев на угощение и ночлег.
Побрел и он домой через темь поселка, от фонаря к фонарю, которые горели из экономии редко и тускло, по отволглой дороге, ежась в телогреечке от утомления и прохлады. И остался он вдруг один, без людей вокруг, только голоса, вырывавшиеся на свободу из домов, достигали его слуха; где-то приоткрылась дверь, осветилась прихожая, там говорили и смеялись, а где-то в открытую форточку, высунув голову, звала кого-то девочка, да вот кого? То ли ребенка, то ли собаку:
– Миша-Миша-Миша! – скороговоркой, как зовут все-таки собаку. Подождала и еще, звонко, настойчиво: – Миша-Миша-Миша!
Но доносились все голоса уже как из иного мира, и Свеженцев не отдавал себе отчета в том, что его сущность теперь неприкрыто выпирается наружу: ни перед кем не нужно было рисоваться, играть свою повседневную человеческую роль работяги и терпеливца, с которой вроде бы он и сжился (но и надоела она, затяготила), а можно было шлепать по улице, наступать в лужи, а то и в коровьи лепешки, бубнить пьяноватую бессвязность и оставаться таким, каков ты есть на самом деле: ссутулившимся беспомощным ребенком, убегающим много-много лет подряд от неких важных формул – да важных ли? – из которых, как говорят, должна слагаться твоя непутевая жизнь. Может, есть на свете только одна правильная формула: топай-беги от всех формул и правил, пока можешь, пока есть куда, где может приткнуться твой взгляд, где окружат тебя новые люди, новые пейзажи, новые запахи, звуки, которых ни ты еще не знаешь, ни они тебя не знают, а потому и ты, и они полны тайн и откровений.
Он перешел мостик в устье речки, немного постоял, опершись о перила, посмотрел, как вливается она в темный залив, прислушался к течению. На мосточке нагнали его люди, он посторонился, прошли они мимо, совсем не узнанные им девочки, наверное, еще подростки, и парни – может быть, из соседнего поселка, а то и гарнизонные, переодетые в гражданское солдаты.
«Пойду спать», – сказал он, оставшись один. Но страсть как не хотелось ему в общагу, хотя и устал, в убогую опустошенность проходного жилья, ложиться на железную койку с казенным пыльным матрацем. И он с тоской вспомнил о женщине, три месяца назад выставившей его за порог. Он закурил, усевшись на лавочку у чьего-то заборчика, сидел в тени, куда не доставал тусклый фонарь, мусолил «Примку», прожевывал и выплевывал горькие табачинки.
Через дорогу в доме все окна были светлые, занавески и тюль домашние, женской рукой повешенные, томительными складками-волнами, наверное, от самого потолка и до пола. С одного края занавеска чуть сдвинулась – только тюль закрывал угол комнаты, и было видно там за белой волнистой мгой движение людей. Он смотрел и думал, что должен знать, чей это дом, но вспомнить чей, не мог – и не силился, а просто не мог вспомнить, что-то заклинило в мозгах. Это как потеряться, думал он. Как было с ним в одном краю, в верховьях материковых рек Мархи и Муны, где он был разнорабочим в геологоразведке, – уж это он вспомнил. И вот как было: на стоянке взял он ружьишко и пошел поискать куропаток, протопал всего полчаса и словно заснул на ходу, стал как лунатик, шел в дурмане и видел только носки своих сапог и камни под ногами, а когда очнулся, поднял голову, осмотрелся, вдруг понял, что не знает ничего вокруг: ни склонов пади с низкорослыми елками, в которой оказался, ни ручья. И была такая странная уверенность, что весь мир окольцевался вот этим видимым кругом: по границы склонов с елками, по границы искривленного редкого леса за спиной и впереди, а дальше уже, наверное, не было ничего. Все как в малом детстве, когда пределы мира распространяются до ближайшего видимого угла, а дальше – пустота, ничего не дающая, никак не влияющая на тебя, а значит, ничего не вмещающая в себя. Да, что-то похожее было в детстве. И он вдруг похолодел от жутковатой мысли: а было ли детство? А помнит ли он его? И можно ли считать памятью то, что вставало в воображении неразборчивой мутью, из которой вываливались отдельные расплывчатые и пустотелые фигурки, не шевелящиеся, не говорящие, а лишь обозначенные застывшими определениями: мама, папа, бабушка, мальчик-сосед и вот то самое «Я», необъяснимым образом перерождающееся, соскальзывающее в стертое, стороннее «Он».
Дверь в доме распахнулась, на все ночное пространство загремела магнитофонная музыка, женский голос запел: «Миллион, миллион, миллион алых роз…» – Свеженцев вздрогнул и вспомнил сразу, чей это дом – механика Никитюка, как и тогда вот так же разом вспомнил направление, в котором вышел из лагеря: солнце светило в правое ухо, а значит, возвращаться нужно было с поправкой на трехчасовое отсутствие – солнце держать на левой скуле.
Мимо промчались две тени на мотоциклах. Из выхлопных труб снопами выметывало искры, с ревом ушли вдоль домов на отлив и по спрессованному ракушечнику заревели в сторону океана.
И опять прошли люди. Один остановился под фонарем, сказал громогласно, но вовсе не грозно, а являя в голосе веселое ухарство:
– А ну, кто там дымит, выходи!
– Да вот, дымлю, – спокойно откликнулся Свеженцев.
Человек, весело-пьяный, приблизился. Двое других тоже остановились, возбужденно и радостно говорили между собой, и Свеженцев узнал их: Бессонов, а там и Жора Ахметели, и громадный мужик Тамонов.
– Ах, Эдик… Эдик… А чарку примешь?
– А что ж, можно и чарку принять.
Его окружили, подсели, стали тискать за плечи, забулькала водка, сунули в руки здоровенный хрустальный фужер с отколотой ножкой, насыпали в горсть обломков печенья. Он осилил полфужера, похрумкал печеньица.
– А ну-ка, ты что же сидишь? Вставай, пойдем с нами, – растолкали его.
– Да можно и пойти.
Они встали и пошли пьяно, гулко, весело, а про него как-то забыли, но ему и так хорошо было, плелся за уверенными спинами, раздвинувшимися на ширину дороги, и, кажется, теперь все хорошее и доброе обволокло его и несло куда-то. А впереди разнобойным хором, безалаберно, дико выводили: «Мыла Марусенька…» – меняя далее «ножки» на «попку». И дома надвигались на них из потемок уютными обитаемыми корабликами, лампы горели на верандах и в окнах. И плыли кораблики в безлунном теплом океане ночи.
В одном доме раскрылась дверь, и сразу из влажной тьмы они переместились в жаркое, сияющее хрусталем и фарфором шумное застолье. Свеженцев скромно потеснился в узкой прихожей и отсюда увидел в комнате длинный, распертый яствами и бутылками стол и множество народа, но во главе стола, как невесты или как маленькие порабощенные принцессы юга на пиршестве у викингов, предназначенные для вождя, две черненькие тоненькие японочки, крохотные в окружении громил, здоровых мужиков и мощных женщин, улыбающиеся и кивающие, до смерти напуганные шумом и жутковатым русским вниманием, огромными тарелками и мисками – жратводромами – с «Мимозой», «Оливье», икрой, котлетами, пельменями, балыками, толченой картошкой, голубцами, самодельной бужениной, креветками, морскими гребешками, жареной курицей… – со всем сразу, что умещалось в кулинарной фантазии хозяйки и ее соседок, основательно готовившихся к приему гостей. Тетки были на высоте, они цвели, алели улыбками, лоснились щеками.