– Я не, не… – застеснялся, заупирался Свеженцев, ожидавший чего-нибудь простого и пьяного, но уж никак не разухабистого банкета.
– Да ты что?.. – Его тащили в комнату.
– Я не… – Он не мог одолеть робость.
– Ну ты даешь… – Тогда в коридоре появился отступной, на этот раз уже не фужер, а стакан, тонкостенный, изящный, с рисунком белых лепестков, и немыслимый бутерброд: гора мясного – разрезанных котлет, буженины, домашней колбасы – слоями на широкой белой краюхе, другой краюхой придавленной. Он выпил, вытащил зубами что-то вкусное из бутерброда, еле удерживая вываливающиеся из него куски, раскланялся, вышел, направился рассеянно со двора в потемки, откусывая и жуя на ходу, и все-таки теряя что-то с распадающегося бутерброда, и только теперь чувствуя голод и вкус еды, и упиваясь своим маленьким и простым, но таким доступным счастьем.
Отошел от дома и услышал сначала, как тянет дымком вдоль улицы, а потом долетели до него звуки еще одной гульбы: играли на баяне, и густо сыпались звонкие аккорды и голоса, не то чтобы поющие, а надрывно, мучительно рвущиеся в ночь. Свеженцев побрел туда, ведомый не любопытством вовсе и не мыслью поживиться на дармовщинку, а радостным желанием увидеть людей и услышать от них еще что-нибудь доброе, а может, и самому что-то сказать.
Народ собрался во дворе Клима Удодова. А на баяне играл Валера Матусевич. Оба крыльца: ухоженное, с крашеными перильцами – Удодова – и с отвалившейся ступенью, загаженное курами – Валерино – выходили в этот двор. Сидя на пеньке, в отсветах лампы, белесый, бесцветный, уложив щеку на баян, поникнув свернутым набок носом, прижмурившись, Валера упоенно наяривал частушечные куплеты, весь уйдя в аккорды, в грубые свои пальцы, в клавиши, в работу мехов, в те сильные струйки воздуха, что рождают звуки в тонких металлических мембранах.
Пылал костер посреди двора, светил фонарь, и несколько человек сидели: кто – на лавке по ту сторону костра, кто – на крыльце; хлопали двум женщинам, лихо плясавшим напротив баяниста. И здесь же, во дворе, был стол, в тазу горой лежало сырое мясо – бело-красными пластами свинина. Старший сын Клима, минувшей весной пришедший из армии и все не вылезающий из камуфляжной формы, слегка пьяный, тут же резал мясо на большие кровавые сальные куски, нанизывал на шампуры, а второй сын, младший, лет семнадцати, тоже поддатый, жарил шашлыки на обложенных кирпичами углях, нагребал от костра под мясо перегоревшие головешки и следил, чтобы не было пламени.
Две женщины истово отплясывали, и одна из них – супруга Клима, Серафима Анатольевна, днем бывавшая степенной воспитательницей в детсаду, распалилась в танце, кружилась, размахивала темной косынкой и пела-выкрикивала:
– Эх, выпила я! Рожа красная! Поищу пойду милова! Страсть ужасная…
Свеженцев налег на заборчик. Серафима подлетела к нему, обдала горячим воздухом, с шалостью обмахнула ему лицо косынкой. Валера взметнул на него глаза, заулыбался, сделал движение головой, приглашая войти. Свеженцев замялся, Валера опять мотнул головой, тогда Свеженцев вошел в раскрытую калитку, присел с краю крыльца, бывшего почище.
Клим Удодов, длинный, степенный, ухмыляющийся, стоял над народом у стола, вполголоса командовал сыну, какие куски лучше взять на шашлык:
– Отсюда отрезай и отсюда… Вот так. А этот попостнее, его – в сумку… Этот – тоже в сумку.
– Клим, – сказал Свеженцев, – Иваныч… ты чего, поросенка зарезал?
– Я? Нет, – спокойно возразил тот. – Это Валера своего задохлого приговорил. Решил японцев свиньей удивить, полудурок. – Удодов поднял из-за стола наполненную небольшую черную хозяйственную сумку и мимо Свеженцева с рассеянностью занес в свою дверь.
– А… – с понятием кивнул Свеженцев, поняв, что мясо принадлежит Валере, а не Удодову, и тогда смелее поднялся к столу, взял уже простывающий шампур, сел на место и стал не спеша отгрызать сочное, до конца не прожаренное мясо. – А каких японцев? – спросил он старшего сына Удодова.
– Да вон сидят, – кивнул тот. И только теперь Свеженцев увидел их – троих, что ли, на лавочке, по ту сторону костра, сиротливого вида покорных зрителей, с шашлыками, которые они и держали не потому, что хотели еще есть, а просто некуда было положить эти шашлыки. Возле японцев стояла огромная лохматая собака, и Свеженцев видел, как тот, что был помоложе, снял кусок и украдкой положил собаке в пасть, и она незаметно закрыла пасть, ничем не выдавая кормильца.
Валера разом – на половине аккорда – бросил играть, сияющая голова его выпрямилась.
– Наливай! – сказал он громко.
Появился поднос, темный, в изящной росписи, с водкой и стаканами. Обносила гостей Серафима Анатольевна. И по тому, как она делала это, гостеприимно и щедро, Свеженцев понял, что водка тоже Валерина, а поднос – Удодовых: Свеженцев такого в Валериной пропитушной берлоге никогда не видывал. «Загулял малый, – удовлетворенно подумал Свеженцев, – последний рупь просаживает. И правильно, гора с плеч». Свеженцеву тоже досталось сто граммов.
Валера, получив стакан, поднялся, баян, со стоном раздавшись, свесился на его животе широкой ребристой дугой. Громко, чтобы перекрыть говор, Валера сказал:
– За великую Японию!
Младший сын Удодова бодренько отозвался:
– Япан – грейт кантри!
Японцы тоже поднялись с лавочки, закивали, приложились к своим стаканам, чуть зачмокали и загудели, сквозь тошноту как бы изображая удовлетворение.
– Э, нет, до дна! – закричал Валера. – За Японию – не хотите до дна?!
– До дна! До дна! – стали скандировать пьяные голоса.
Тост не позволял отказаться, и японцы, без перевода понимая, чего от них требуют, с ужасом поглядывая друг на друга, осилили еще глотка по два-три, сунули стаканы на поднос, схватились за какие-то бокалы – запивать.
Валера выпил свое, крякнул, подобрав баян, сел, поставил стакан прямо наземь возле пенька и взял несколько аккордов, бодрых и призывных, заиграл что-то опять залихватское, что в нем самом бурлило и рвалось на свободу. И тут бабка Маня Рыбакова, где-то дремавшая по другую сторону двора, – ее Свеженцев и не приметил сразу, – появилась от сарайчика и одна пустилась в пляс: буйная, растрепанная, в сползшей на брови косынке, не видевшая ничего вокруг. Вскинула руки, угнула голову, стала крутиться вокруг себя, кургузая, в черном широком переднике до самой земли, в распахнутой короткой подростковой курточке, часто вбивая в землю то одну, то другую ногу в войлочных сапогах с широким верхом и выкрикивая под улюлюканье баяна:
– Эх, мать! Мать! Мать!.. – А что за мать, из какой бабкиной фантазии, ни ей самой, ни кому-то другому интересно не было.
Свеженцев прикрыл глаза, чуть привалился спиной куда-то, самого себя, свое сознание провожая в мягкую патоку – еще не сна, а предшествующей сну дремы, ни к чему не обязывающей ни сознание, ни грезы, ничему не уступающей места, а все это невзначай перемешивающей: и сознание, и грезы, – он провожал себя в эти видения одним округлым баюкающим словом: «Хорошо…» А чуть погодя опять: «Хорошо…» Но, очнувшись, почувствовал озноб, поежился. Во дворе не было ни японцев, ни Удодовых, ни тазика с мясом. Лампу над крыльцом потушили, но Свеженцев видел Валеру, одиноко сидевшего на пеньке, уложившего голову на разъехавшийся баян. И еще какая-то фигура маячила в стороне, почти сливаясь с тьмой. Свеженцев поднялся, вышел из калитки. Не узнанный им человек склонился к заборчику, оперся обеими руками и рассуждал о чем-то, не злобно и не громко, но все-таки с вызовом, говорившим о его искренности и правоте… Свеженцев проходил мимо, человек выпрямился, выставил правую руку с кулаком и ребром ладони левой ударил по сгибу локтя:
– А вот ему! – и победно зарычал или засмеялся – это было трудно понять.
Свеженцев пошел по опустевшей улице, будто по пещере: ветер залег, струились вялые сквозняки, и небо надулось обложным сводом. Он едва видел над собой черные выпуклости. И ему не верилось, что придет час – и вся эта мертвенность повернется к жизни: зазвучат ранние голоса, забрешут собаки, и станет громко дышать скотина в сараях. Он спустился с сопочки, перешел мостик и только тогда почувствовал дождь, кроткий и не холодный, не обещающий ничего дурного – ни ливня, ни шторма. Справа шлепались волны, и здесь, на широко натоптанной дорожке, Свеженцев чуть не упал: лежал поперек пути темной массой человек. Свеженцев увяз в нем, переступил неловко, даванув ногой в мягкое. Лежавший замычал. Свеженцев встал возле на колени, зажег спичку, стал рассматривать лицо в налипшем песке.
– Это кто же. Ну и ну! Потерялся, родимый? Опоили, сволочи… Доверь им человека. Эх, сволочи…
Он стоял на коленях и слушал, не ищет ли кто потерю, но не было ни одного голоса в темноте. Тогда он принялся осторожно тормошить и поднимать японца, и тот, видимо, пробудился, опять замычал и сам стал подниматься, упираясь в землю сначала руками, а потом и расставленными подламывающимися ногами, хихикал и что-то бормотал при этом.
– Какой же ты низкорослый народ, – говорил Свеженцев. – Гляди, какие знатные мослы отрастил…
Был японец худ и долговяз. Свеженцев подлез ему под мышку, обхватил за пояс. Они сделали шаг, другой, поковыляли. Японец опять стал говорить что-то, и Свеженцев тоже вставлял свое, чтобы не показаться японцу недружелюбным:
– Ну, с кем не бывает. И со мной бывает… А что ж, я и в колее спал… А в другой раз мой дружок камчатский, Аркашей звали… он тоже, Аркаша, в колее спал, руки раскинул… Но проехал по Аркаше вездеход – не заметили ничего, дальше поехали… А когда солнышко взошло, глядим: лежит мой дружок – в кашу, одни целые белы ручки на стороны раскинул…
Дверь в общежитии была не заперта. Почуяв жилье, японец затих и совсем сломился надвое, обвис так, что коротконогий, хлипковатый Свеженцев еле втащил его в дом, повалил на свою кровать. Постоял в темноте, держась за холодную железную спинку. Гриша и шкипер Бубнов непробудно спали – вздымались шумные свистящие бугры на кроватях, и ведь, наверное, им тепло и уютно было в заспанных потных логовах. Японец тоже укладывался, ворочался, складываясь, сворачиваясь и будто похныкивая. Свеженцев укрыл его телогрейкой, а сам сел за стол, закурил и еще какое-то время тянул сигаретку и