– От тебя дождешься…
– Сколько же заплатили? – спросил Зосятко.
– Да там… заплатили…
– Ты хоть пересчитал? – не унимался Зосятко.
– Три раза пересчитал.
– Так сколько же?
– Да так… немного… Почему-то сказали: временно аннулируй прописку по месту жительства. Сказали: такая формальность. Приедешь в Южно-Курильск, опять пропишешься. Я теперь поеду домой, к жене и деткам. У меня же трое взрослых деток: две дочки и сын. Я вот дай увольнение получу и все, поеду домой.
– Не дадут тебе увольнение, – уверенно подначил Бессонов. – Сначала спишут на твой счет СП, который ты погубил. А не заплатишь – не пропишут назад.
– Ну да. Не трепись… – заморгал Бубнов.
– А я не треплюсь, – серьезно добавил Бессонов. – Я был свидетелем такой же истории… Дом-то уцелел в Южно-Курильске?
– Целый… – Губы у Бубнова запрыгали. – Только печка развалилась, но сынок уже сделал.
– То-то тебя прописки лишили, обули тебя. Дом конфискуют – сам же, дурак, выписался.
Но теперь Бубнов молчал, сутулился, лицо его приняло обычный оттенок – пепельно-серый, будто только что человек пробудился от тяжелого, муторного сна и болезненно переживал привидевшееся. Бессонов засмеялся, хлопнул его по плечу:
– Что, Коля, тоскливо стало? А ты не будь жмотом.
Пришел следом Гриша Карпенко, узнал про деньги и, потрясенный какой-то мыслью, нагнув голову, стал энергично ходить по комнате, что-то делая в воздухе руками, будто управлялся с невидимым механизмом, губы его нашептывали что-то.
– Гриша, не мечись, – сказал Бессонов. – Ты что, слона покупаешь на компенсацию?
Гриша неожиданно замер.
– Нет. Я себе виндсерфинг куплю.
– Это чего такое? – очнулся Бубнов.
– А… доска с парусом…
– На кой она тебе?
– А… поплыву куда в море. Здорово!
– Тоже, что ли, себе виндсерфинг купить? – улыбнулся Бессонов. – Или мотодельтаплан, да, Гриша?
Гриша посмотрел на него округлившимися глазами. Мысль о мотодельтаплане его явно не посещала, и она поразила его красотой. Потрясенный, он уселся на койку и принялся расспрашивать:
– А там мотор вот так заводится, вручную шнуром, или ему аккумулятор надо? Если аккумулятор, то я сыму, там, с машины Терёхина… Вы только не говорите никому. А поток встречный, он же под крыло подпирает, и лети хоть на Таити, запас бензина… Я канистру возьму, но унты надо, я у вертолетчиков достану, унты мажешь гуталином, но солдатский плохой, пачкается, а я, там, возьму в магазине…
– Завел человека… – проворчал Зосятко.
Гриша торопливо обулся, выбежал на улицу, и было слышно, как он, отходя от дома, громко разговаривает сам с собой. Но минуту спустя он вернулся, настроение его было совсем иным, он умиротворенно сел на кровать, привалился к стене, сложил руки на коленях.
– Ты на Таити без посадок полетишь? – осведомился с серьезным лицом Бессонов.
– На Таити – нет, передумал.
– Что так?
– Я лучше в отпуск поеду, хочу в Мавзолей к Ленину сходить и могилу Сталина посмотреть.
– Съезди. Отчего не съездить…
– Я еще хочу свергнутый памятник Дзержинского выкупить.
– На кой он тебе? – натянуто спросил Бубнов.
– Э-э-э, – с хитрецой поднял указательный палец Гриша. – Ты думаешь, я дурак? Заладили: Гриша-дурачок… А я знаю зачем.
– Тебе на Дзержинского никаких денег не хватит.
– Хватит, хватит, Гриша, – успокоил Бессонов.
– Я тоже думаю: хватит. А придет нужное время – я тут как тут: пожалуйста, вот вам памятник Феликса Эдмундовича. Его поставят на место, а мне дадут медаль «За заслуги перед Отечеством».
– Это не медаль – орден, – поправил Зосятко.
Гриша задумался:
– А орден больше медали?
– Больше, Гриша, куда как больше.
– Это хорошо…
Через несколько дней получили свои рубли и тут же поменяли на валюту остальные – все, кроме бесправного Зосятко. Бессонов пришел в общежитие, уселся за стол, выложил мятые бумажки и принялся считать, неловко перебирая деньги грубыми пальцами. Зосятко смотрел с раздражением на то, что зеленые президентские портретики Бессонов укладывает абы как: то вниз, то вверх, то вправо, то влево, и пачка у него выходила неровная, как выщипанный веер. Сам Зосятко, будь у него эти деньги в руках, расправил бы каждую бумажку, отсортировал старые и новые и уложил бы их как полагается: чтобы президент смотрел в глаза счетоводу, чтобы краешек был словно обрезной и без единого загнутого уголка.
– Что еще человеку надо? Получил две тысячи долларов – и счастливый.
Бессонов перестал считать, хотел возразить, но увидел в глазах Зосятко вовсе не подначку, а искреннюю теплоту и сказал серьезно:
– А может, ты прав: человек – все-таки животное. Сунь ему капусты в пасть, он и рад. – Помолчал и продолжил было счет, но опять прервался: – Что ты так смотришь?
– Как?
– С такими глазами пацаны в бане за тетками подглядывают. Я же тебе сказал: не переживай, мы тебе обещали помочь, значит, поможем.
– Спасибо, конечно, я верну…
Вскоре на электростанции включили рубильник. В этот день поселок запил дружно. Запили все: мужчины и женщины, старики и молодые, гражданские и военные. Кто был первым, уже не имело значения, но кто-то все-таки им был, еще утром прошелся по улице, размахивая бутылкой и выкрикивая песню. Этот день был помечен черным в календаре, но даты утратили свое значение.
Люди, не внимая дневной оттепели, растопившей дорожную грязь, шатаясь, передвигались друг к другу в гости, пили, горланили песни, а вечером шли в отсыревший холодный клуб, куда свет еще не провели, и поэтому не работал проигрыватель. Зато потерявший память баянист, уперев взгляд в пол, неистово буянил со своим инструментом, и свечи сотрясались от топота танцующих и поющих частушки. Наплясавшись, люди опять пили, парочки, дрожа от холода, целовались по темным углам, другие пары дрались и пили мировую. Расползались по домам, и кто-то блуждал в потемках, хрумкал наледью на лужах и злобно зазывал потерявшихся друзей, а кто-то, напротив, гнал друзей прочь. Но наутро встречались опять и снова пили с кем придется и где придется: по гостям, в клубе, в поселковых гаражах, ехали в гости в гарнизон, возвращались с пьяными офицерами и их женами, опять собирались в клубе… Истаяли заботы, истаяли мысли – только пафос распрягшегося самолюбия, ведь пьянка была не от радости.
– Все суета сует, – говорил кто-нибудь, поднимая стакан с водкой. – А мы задумчиво выпьем и споем. – И Бессонову уже чудилось, что это вовсе не он говорил, а кто-то другой, из тех многочисленных компаний, из тех лиц, которые проплывали перед его взором в эти три или четыре дня. Три или четыре? Он пытался вспомнить и не мог осилить выпавшего из памяти временного отрезка. Туман густел, и пространство, доступное взору, постепенно сужалось, а то и вовсе захлопывалось в темень; так и было: свет, темень, туман, темень, свет, туман… Три или четыре дня? Он из последних световых вспышек выхватывал приближающиеся говорящие лица, эти образы глаз, губ, щек, произнесенные им самим и другими слова, выхватывал, удивляясь той спутанности видений и даже не предпринимая попыток как-то привести их в порядок. И вдруг он вплыл в гудящее, тускло освещенное пространство. Смотрел в узкую световую щель и соображал, что, должно быть, так он взирает из какого-то постельного логова, из-под одеяла, на тусклое окно. Он пощупал рукой у себя за спиной, потому что помнил, что было в эти дни рядом с ним женское тело, но было ли оно настолько близко, чтобы и теперь (которую уже ночь подряд?) оказаться с ним в одной постели, он сомневался: прапорщик, наверное, уже отдежурил по роте и вернулся к семейным обязанностям.
Рядом было пусто. Бессонов выпростал голову из-под одеяла и длинного кожаного пальто, которыми был укрыт. Увидел очертания комнаты, кого-то еще перед собой, бугристо лежащего на соседней койке. Поднялся, прошлепал босыми ногами к ведру на лавке, сунул в ведро ковшик, тот ударился в твердое. Бессонов приподнял ведро – было оно тяжелым, значит, с водой. Опять сунул внутрь ковшик – тот ударился в твердое. Тогда он сунул в ведро руку, стал ощупывать представившееся донышко и наконец сообразил, что вода в ведре покрылась ледяной коркой. Он почувствовал озноб, да такой сильный, что была это уже не дрожь, а мелкие судороги, сводившие тело. Пробил лед ковшиком, зачерпнул немного воды, отпил и вновь забрался в постель, съежился и дрожал в ознобе, видя перед собой узенькую щель. В этом световом проеме и появилось лицо шкипера. Бубнов наклонился, присматриваясь, увидел глаза Бессонова и стал нашептывать белыми губами:
– Беда, Семён, беда…
Бессонов высунулся из-под одеяла.
– Как же теперь жить-то?.. – нашептывал Бубнов, и видно было, что еле держался он на ногах, было ему плохо, наверное, плохо с сердцем, едва не падал. – Денежки, Семён… денежки мои пропали… Как же теперь?.. Да как же я теперь?.. Денежки мои пропали…
– Не гунди, – сказал Бессонов строго, хотя и у самого екнуло в груди. – Ищи лучше. Спрятал, наверное, да не помнишь…
– Искал, искал… Пропали денежки мои. Везде искал.
Бессонов вновь укрылся с головой. Но слышал шорохи и шаркающие шаги Бубнова, и голос его, скороговорочный, но при этом остывший, мертвый:
– Денежки пропали мои, пропали, как же теперь?..
Свеженцев заворочался на своей койке, спустил ноги с постели, был он одет в штаны и куртку и обут в башмаки. Тоже стал смотреть под своим матрасом. Бессонов насторожился, опять высунулся из-под одеяла. Свеженцев копался под матрасом в изголовье, потом поднял его и совсем сбросил на пол.
– Моих денег тоже нету…
Бессонов уселся, не скидывая с плеч одеяла, стал разбирать скомканные горой, брошенные прямо на пол вещи. Кое-как оделся и полез за своим чемоданом, уже понимая, что денег там не будет. Вывалил все содержимое на пол: полиэтиленового пакета среди вещей не было. Не было и документов. Никаких: ни паспорта, ни военного билета, ни диплома.