– Где Зосятко?
Зосятко не было, хотя постель его лежала разобранной и одеяло бугрилось, будто там кто-то спал.
– Буди Гришу, – сказал Бессонов. – Хотя чего там, с ним тоже все ясно…
Свеженцев, пошатываясь, пошел к Грише, стал расталкивать:
– Гриша, деньги свои смотри.
Гриша проснулся и по примеру Свеженцева стал шарить под своим матрасом. Бодрым голосом сообщил:
– Денег нету!
– Улетел твой дельтаплан. – Бессонов прошел к столу, пол уплывал из-под ног, и было это удивительно, и удивительны был гул в ушах и туман, которым все подернулось, будто рыхлой пеной. Ноги дрожали в коленях, и тело било в ознобе. Он сел за стол, сидел, стараясь не двигаться.
– Он мои документы тоже забрал, – сказал Свеженцев. – Жаль, я только паспорт новый получил.
– Зосятко, он же Бессонов, он же Свеженцев, – хмуро пошутил Бессонов. Бубнов сидел, скорчившись на своей постели, и трясся: хныкал. Бессонов бросил ему: – Заткнись.
– Он нам чего-то в водку подсыпал… – сказал Свеженцев. – А когда опоил?.. Какое сегодня число? Чего сейчас, вечер или утро? – Он смотрел в окно удивленными глазами.
– Я не знаю, – ответил Бессонов. Посидели несколько минут молча, и он добавил: – С документами уйдет. Уже ушел. На пароходе при погрузке кто смотрит, что там за морда в паспорте?
Свеженцев выдвинул чемодан из-под кровати, перебрал вещи:
– Куртку совсем новую забрал, я сам ее только два раза носил. И костюм.
– Значит, уже ушел… – кивнул Бессонов. Его тошнило, он поднялся, надел свитер, вышел на улицу. Был еще только рассвет, а не вечер, как им показалось, и лицо обдавало стылым – ветром тянуло с залива, отливавшего сумеречной синевой. И все это: вода, земля, атмосфера – было подернуто дурной мутью, уплывало из взора. Куда-то ехать, искать Зосятко? Сейчас это сделать было совершенно невозможно. Бессонов, пересилив тошноту, ежась, сунув руки в карманы, потоптался на крыльце, пошел назад.
– Наверное, уже ушел… Надо сходить к Сан Санычу. Если теплоход еще в пути, перехватят на Сахалине. – Он достал сигарету, прикурил.
– Не кури, пожалуйста, – сипло попросил Бубнов.
– Ладно. – Бессонов все-таки хорошо затянулся и потом только раздавил сигарету в пепельнице.
– Он на теплоход не сядет, что ты… – с сомнением принялся рассуждать Свеженцев. – Он мог куда угодно сесть, хоть на сухогруз, только отстегни денег… А если рейс гидроплана был? Да он уже на Сахалине, поди, а то и дальше. Он бы и раньше ушел, да знал, что мы деньги должны получить, и не уезжал, ждал… Он точно чего-то подсыпал, у меня голова кругом идет…
Бубнов поднялся и, согнувшись, шаркая войлочными башмаками, направился к двери, осторожно вышел на улицу, прикрыл дверь за собой. А через секунду там тяжело загремело. Бессонов и Свеженцев поспешили следом. Бубнов сполз с порожков головой вниз. Шея его вывернулась, рот хрипел, и раскрытые замутневшие глаза смотрели мимо людей. Его подняли, потащили в дом: шкипер обвис в руках тяжело и бесформенно, глаза его закатились, и лицо будто отекло, набрякло синевой. Бессонов сдавленно крикнул:
– Гриша, беги за Седецкой. Скажи, что я тебя послал, скажи, у шкипера сердце, что ли… Пусть уколы несет. – Он знал, что нужно все это сказать сразу, потому что фельдшерица, мирная тетка по прозвищу Академик, умевшая измерять односельчанам температуру и ставить горчичники, скорее всего, растеряется и не сообразит, что нужно делать. Они положили Бубнова на койку, Бессонов пощупал у него пульс и принялся шлепать по щекам и тормошить за грудки, потом опять пощупал пульс.
– Укрой его теплей, – сказал Свеженцеву и стал тереть шкиперу виски и опять тормошить за грудки. – Воды дай… – И опять щупал пульс. – Бьется, что ли.
Свеженцев подал ковш, Бессонов набрал полный рот воды и выдул веером Бубнову в отечное синее лицо. Набрал еще и опять выдул. Веки шкипера шевельнулись и закрыли страшные белки.
– У-у-у… – тихо прохныкал он.
– Давай, давай… – шепотом сказал Бессонов.
Шкипер чуть высунул желтую руку, стал будто что-то искать в воздухе. Бессонов своей разгоряченной рукой взял его застывшие пальцы, чуть сдавил. Бубнов, почувствовав прикосновение, опять захныкал:
– У-у-у…
– Давай…
Через некоторое время прибежала фельдшерица, стала мерить Бубнову давление, потом сделала укол, от которого тот совсем затих, словно умер, и нужно было прислонить ухо к самым его губам, чтобы уловить слабое дыхание. А еще через два часа его повезли в районную больницу: приехал грузовик пограничников, и Бубнова вместе с постелью: матрасом, подушкой, одеялом – перетащили в кузов. Когда грузовик уехал, Свеженцев сказал:
– Поехал к деткам. Хорошо, если помрет. А если паралитиком будет валяться? Вот так-то… – Потом он ушел куда-то, но через час вернулся. Бессонов сидел за столом. Свеженцев поставил перед ним бутылку, вышел во двор, стал у порожков рубить отсыревший горбыль. Руки его не слушались, топор прыгал и соскальзывал, и Свеженцев изрядно помучился, прежде чем нарубил охапку дров. Дрова свалил у печки и, присев на корточки, стал щепать ножом лучину. И только тогда сказал:
– Я к Сан Санычу зашел. Он говорит: напиши заявление. Я написал. Сан Саныч прочитал и говорит: «Обязательно дам ход делу». – Он замолчал и стал заряжать печку. – Вот так-то.
Бессонов повернулся к нему:
– Ты думаешь, я из сострадания привел эту гниду сюда, в дом?
Свеженцев пожал плечами, выражая скорее равнодушие, чем сомнение, зажег газету, жваком набитую под лучины и дрова. Печка дохнула дымом в комнату, Свеженцев прикрыл дверцу, и в печке сразу возникла тяга, загудело, и в щелях заметались оранжевые всполохи, но газета прогорела, пламя сникло – только шевелились синюшные язычки. Свеженцев сунул в печь еще скомканной газеты.
– Ты думаешь, из сострадания?.. – повторил Бессонов. – А хочешь честно? Ради понта я пригрел гниду! Ради понта я сыграл в благородство…
Свеженцев опять равнодушно дернул плечами, но теперь сказал:
– Давай выпьем.
– Нет. Я пить не хочу. Выпей с Гришей.
Но Свеженцев Гришу не дождался. Когда печка разгорелась, он присел к столу и в одиночку выпил полстакана, зажевал хлебом. Потом выпил еще немного и еще. Так что, когда пришел Гриша, половины бутылки не было. Гриша принес снизу живой камбалы, с увлечением принялся рассказывать, как рыбачил с удочкой на пирсе и как рыба сама лезла на крючок с кусочком желтого поролона вместо наживки.
– Вот же золотой человек, все тебе нипочем. – Свеженцев налил Грише водки, а сам поднялся и пьяненько засуетился: – А я щас пожарю камбалку, щас пожарю…
Бессонов же все это время молчал, не находя себе места, и наконец он понял, что особенно давило на его и раздражало. Он встал, скатал с кровати Зосятко толстым рулоном постель, вынес на улицу и не поленился дойти до помойной ямы, бросил постель туда. Возвращался, брезгливо отряхивая руки и плюясь. Потом собрал все вещички, оставшиеся от капитана: робу, драные тапки, небольшой деревянный ящичек, – и тоже выбросил. Только после этого немного успокоился. Пошарил по своим карманам, выгреб несколько оставшихся мятых бумажек, вложил деньги Грише в руку. Тот без лишних слов сорвался с места, побежал за водкой.
Бессонов лежал не открывая глаз. Может быть, землю опять тряхнуло или что-то другое потревожило его. И он не шевелился, пребывая на том пути, где взору могут являться утонченные застывшие образы, готовые либо ожить, зашевелиться и потечь фантасмагорией снов, либо, наоборот, перелиться в очертания унылой комнаты. Но что такое сон, что такое действительность, что такое он сам, растекшийся в полутемных сферах? Он спрашивал себя об этом, лежа ничком, дыхание стеснилось тяжестью тела, и он застонал, поворачиваясь на спину. Он открыл глаза: человеческая тень передвинулась по комнате, вяло и бесшумно, он видел очертания смутно и невнятно, как видят что-то боковым зрением, когда сосредоточены на чем-то другом. «Кто ты?» – шепнул он. Но тень влилась во что-то еще более темное. Голос долетел издали, глухо, придавленно, словно из-под каменной плиты… Нет, не голос, а может быть, плач. Плакала женщина? Или только что-то шуршало на ветру. Было трудно дышать, печь источала жар. Он откинул одеяло, вздрогнул и открыл глаза. Он видел, как в печке, за неплотно прикрытой дверцей, блуждали малиновые огоньки. Вспыхнул синий огонек – капля с желтоватой сердцевинкой. И он загадал: если я сейчас проснусь и открою глаза и синий огонек так же наяву будет тлеть, как и снится мне сейчас, то я сам еще не прогорел и все пойдет у меня складно и хорошо… Он открыл глаза: человеческая тень склонилась над соседней постелью и, наверное, всматривалась в того, кто спал там, а чья это была постель и кто на ней почивал, Бессонов не помнил, и он подумал, что и тот, кто спит, и тот, кто бродит по комнате, – ведь они могут быть одним и тем же человеком. Пробежала мышь вдоль стены, остановилась у его откинутой руки, стала нюхать пальцы, щекоча мягкими усиками. Он засмеялся, но руку не убрал. Открыл глаза и понял, что по-прежнему лежит ничком, задыхаясь от тяжести собственного тела. Застонал, почти заплакал по-детски беспомощно, поворачиваясь навзничь, и сам же устыдился этого звука слабости, устыдился перед тем или перед той, которая переместилась теперь за стол, сидела, закинув ногу на ногу, и весело болтала ногой в воздухе. Синий огонек тлел с особым отблеском глубины, он, кажется, и был зрачком иного мира, тем окном, через которое иные обитатели могли взглянуть оттуда сюда, но еще он обладал магическим свойством обратного зрения: Бессонов так и подумал, что можно и отсюда, вглядываясь в этот зрачок, увидеть нечто по ту сторону. Бессонов открыл глаза, женское лицо улыбнулось ему, и он подумал: загадка женской улыбки в том, что никто не может знать, что таится под нежной складкой ее губ, ведь и сама она этого не знает. Он подумал: «Если же, открыв глаза, увижу, что синий огонек вовсе не существует…» Он сказал: «Что же я могу поделать?..» Женщина прислонилась виском к дверному косяку и неподвижно стояла в дверях, но теперь было непонятно, что выражает ее лицо: улыбку, не улыбку, грусть, упрек, сожаление, – он боялся смотреть на нее, потому что подспудно помнил, что во сне, если всматриваться в явившийся тебе лик, можешь вдруг увидеть, как он выворачивается в скрытую мерзкую суть – в жуткую маску, или в череп, или в уродливую морду. Он боялся именно этого превращения, он открыл глаза и сел на постели. Ему стыдно было и за эту убогую постель, и за себя, за свою плохонькую ночную одежду – а что на нем было? – непонятная дрань, какая-то майка и тужурка, и вовсе не было ни штанов, ни трусов, хотя он помнил, что спать ложился в белье. Он даже рукой не прикрывался, так и стоял посреди комнаты, с жутким чувством оплеванности, осмеянности. «Что же я могу поделать?..» Он открыл глаза. Женщина прикоснулась к нему, пахло от нее чем-то неуловимым и свежим, и он долго вдумывался в этот запах, о