У Бессонова были несколько хороших знакомых в Южно-Курильске, которые с радостью приютили бы его, но он даже думать не мог о том, что этим людям придется что-то объяснять. И он, сунув руки в карманы и подняв воротник, терпел холодный ветер: наползли тучки, и время от времени сеялась колючая белая крупа. Сколько времени прошло, он не знал, и думал, что его всегда раздражало это ненормальное свойство времени: сжиматься и растягиваться против воли. Во все те годы, что могла охватить память, не было, наверное, минуты, которая поднялась бы над общим правилом, – река времени втекала в разлившиеся непроходимые болота, когда Бессонову нужно было течение, или неслась мельтешащим потоком, когда хотелось неспешности, или оборачивалась пустым звенящим ручьем, когда душа желала бурности. Человек – раб времени, оно – его самоуправный хозяин.
Он долго сидел в затишке, за складским строением. Напротив чадил трубой нелепый домишко, и пахло дымом от сырых дров. Лет двадцать назад притащил сюда человек на тракторе отслужившую свое деревянную шхуну, поставил на быках, хотел соригинальничать, окна в бортах прорезал круглые – под иллюминаторы. Но потом снес у шхуны маленькую рубку и накрыл осохший морской домик двускатной крышей, приделал к левому борту застекленную веранду, пристроил какую-то конуру-кладовку и еще сарайчик, так что шхунка утонула в сухопутной городьбе, да и зажил хозяин уже не оригинально, а как все: с толстой женой, с огородиком, с бельевой веревкой в огородике, с тепличкой в драном полиэтилене, с выводком стареющих куриц во дворе. Хозяин один раз вышел на порог, посмотрел из-под руки на чужого, топтавшегося на отливе. Ушел и через некоторое время опять вышел, покрутился во дворе: какое-то полено поднял в одном месте и бросил в другом, открыл дверь в сарайчик и закрыл.
Бессонов поднялся и побрел назад. Он пришел во дворик больницы к сумеркам. Валил снег с дождем, и непокрытая голова совсем промерзла, волосы схватились хрупкой корочкой, и в голову все лез образ того человека – хозяина домика-шхуны – до назойливости, до отвращения, словно он насолил чем-то, врагом дорогу перешел Бессонову.
Свеженцева к этому времени вынесли в коридор, положили на дверь, на которой привезли сюда, накрыли тем же одеялом. Лежал он в глубине коридора, чтобы никто не натыкался на него. Бессонов стоял рядом, но, кажется, не замечал ничего на белом, стиснутом бинтами клочке лица. К ночи он опустился на корточки в изголовье Свеженцева и, прикрыв глаза, сидел так, пока не затекали ноги, уплывал в розовом вихре, который сначала вращался перед взором, а потом подхватывал его самого и медленно вертел, но не легко, не раскрепощая его в отдохновении, а наливая тяжестью и тошнотой. А потом он вставал, ждал, когда ноги отойдут, и снова садился на корточки.
Кто-то тронул его за плечо. Хромой на костылях молча протягивал широкую краюху белого хлеба с нагруженными сверху тонкими красными пластами копченого балыка. Бессонов взял, кивнул. Хромой тоже кивнул и уже не приставал с расспросами, молча повернулся и ушел, перебрасывая себя на костылях, как на ходулях, энергично и ловко, будто человек не по необходимости ими орудовал, а дурачился, как мальчишка.
Бессонов принялся медленно и терпеливо есть, едва чувствуя вкус; куски, которые он мельчил и мельчил зубами в сухое крошево, все равно еле пролезали в ороговевшую глотку. Можно было обойтись без еды, она все равно ничего не прибавляла ему и не растворяла тошнотворной болезненности, с которой желудок скукожился в своих смерзшихся глубинах. Можно было не есть, сунуть бутерброд в карман, но Бессонов с холодным упрямством все-таки дожевал, проглотил. Он поднялся и побрел в другой конец коридора, к оцинкованному баку, открыл краник и, низко согнувшись, стал ловить ртом тонкую струйку хлорированной до мерзкой вонючести воды, и из этого положения он видел перевернутый коридор, пол которого стал потолком, и там, в полумраке, бугрился на своей двери сверток с умирающим, белые бинты головы высовывались оттуда, как подвешенный к потолку кокон гигантского паука. Бессонов вдруг подумал с тревогой, смешанной с изумлением: «Что же я делаю здесь? Надо уйти…» Но он опять вернулся к Свеженцеву и сидел на корточках, тискал себе лоб и равнодушно слушал говор в ближней палате.
Бубнил один человек, иногда замолкал, одолеваемый сном, голос становился совсем неразборчив, туманен, а потом опять возрастал: человек, наверное, чуть подвыпивший, пытался бодриться. Неожиданно одна из дверей раскрылась, мимо прошла молодая женщина в голубом халате. Бессонова обдало запахом духов, и ему этот запах неведомых тропических цветов показался раздражающе навязчивым, неуместным, как если бы кто-то принялся смеяться рядом, да не так отвлеченно, как это могло бы произойти с посторонним человеком, а смеяться, склонившись к нему, к Бессонову и к Свеженцеву, который, впрочем, не внимал ничему, – склонившись к самым их лицам.
– Вы бы взяли стул, – сказала она грудным голосом, который и правда еще вздрагивал недавней беззаботной радостью.
Бессонов пробормотал с упреком, но так тихо, что уж, скорее, и не пробормотал, а только подумал: «Где же я возьму его?» А потом загремела ведром санитарка. Двигалась, ворочая толстыми старыми бедрами, сопя блестящим большим носом, и как будто тяжко вальсировала, разворачивалась коротконого и толстозадо, да в партнерах ее была лентяйка с тряпкой, которой она мела пол в коридоре – не мыла, как, наверное, полагалось ей, а только мела, гоня веером мусор. Приблизилась, обмела вокруг Свеженцева. Бессонов наклонился, чтобы поправить отогнувшийся на пол край одеяла, подоткнул Свеженцеву под плечо. Санитарка, не останавливаясь, спросила:
– Это брат твой?
– Да, – ответил Бессонов и подумал: «Она сказала “это” – не “он”, а “это”».
Санитарка переместилась дальше и маячила там, ворочая тяжелой брыластой головой в больничной косынке, повязанной, скорее, для проформы: седые вихры торчали в стороны. А следом опять процокала каблуками молодая врач в голубом халате, и светлая улыбка ее, казалось, вовсе не касалась ни Бессонова, ни кого-то другого в этих стенах, но она за спинку легко несла стул, поставила перед Бессоновым и ушла, непринужденно распыляя себя, свое очарование, просто так, расходуясь на сотрясение пространства, на воздух, заполняя воздух радостью и запахом духов. И Бессонов подумал, что женщины, не отдавая себе отчета, стараются изо всех сил, чтобы растаять на глазах, растаять за какую-нибудь временную мелочь, что только и остается от них, во что только превращаются они…
Он задремал, сидя на стуле, и опять его понес розовый водоворот, засасывая в душную глубину, где розовое насыщалось малиновой тьмой. Мочи не было терпеть это кружение. Бессонов очнулся. Свет приглушили в узком коридоре – в том конце мерцала единственная лампочка. Было зябко от потягивающего оттуда сквозняка. И в голове поламывало, нарастала боль. Он согнулся, упершись локтями в колени, пытаясь успокоить саднящий пульс в висках, но чем дольше терпел, тем болезненнее раздувалась голова. С томлением выпрямился, голова болела невыносимо, в ней уже и не молотки бухали, а словно с каждым ударом пульса происходил маленький бомбовый взрыв, волна от которого разлеталась во все уголки черепа, норовя его проломить. Бессонов застонал, но, достигнув предела, боль прошла, побулькала в висках и схлынула. В том месте, где лежал Свеженцев, зашевелилось, засопело и спросило еле разборчивым шепотом:
– Ушла?
– Кто ушла? – с некоторой сердитостью переспросил Бессонов.
Там помолчали, посопели и спросили еще:
– Ты не знаешь, который час?
– Откуда я могу знать, часы мои остались под завалом.
– Жаль. Меня всегда тяготит, если я не знаю, сколько там напикало…
– Часом меньше, часом больше… Тебе-то не все ли равно? Ты же мертвый, тебе должно быть совсем все равно. – Бессонов замолчал, задумался и услышал, как Свеженцев недовольно ворочается.
– Мертвый. Много ты понимаешь… А как ты думаешь…
Но Бессонов перебил, заговорил с нервным беспокойством:
– Это все неважно… или важно… я не знаю… Дело в том, что лично мне неважно, что ты – мой бред. Пусть так, я согласен. Ничто не меняется, и я тебе все равно скажу, потому что мне важно сказать, а услышишь ты меня или не услышишь…
– Да ты успокойся, – хихикнул Свеженцев. – Просто говори, и все.
– Хорошо, я скажу… Меня удивляет твое терпение. Даже не терпение, а самопоедающее что-то… Как же ты должен был мучиться, такое на сердце держать. И ведь так себе человечишка, не скажешь, что себе на уме. А ведь ни разу не поддался искушению с кем-нибудь поделиться, намекнуть…
– Так ты о ноже, что ли? – усмехнулся Свеженцев.
– А что ты смеешься?
– Ты столько всего наговорил, я уж думал, что-то толковое выдашь. А ты просто не знаешь, к чему придраться.
– Ничего себе, придраться, – изумился Бессонов. – Факт есть факт.
Свеженцев фыркнул:
– Слово-то какое откопал: факт… Да мало ли, как твой нож ко мне попал. А ты не подумал, что я-то как раз его прятал, чтобы от тебя отвести подозрения?.. Ну подумай, у тебя же голова пока цела… Я ведь первый увидел то, что там лежало, за бараком… И нож, он был рядом…
– Ты пытаешься передернуть.
– Ничего я не передергиваю… Ну хорошо, я мог просто взять твой нож еще раньше. Не украсть, как ты сам понимаешь. Что такое украсть?.. Да хотя бы и украсть, у меня слабость – красть ножи… Я о таком хорошем ноже давно мечтал. И потом, ты же знаешь, я собирался в ближайшее время уехать, вот я и воспользовался случаем, той пьянкой, чтобы спереть приглянувшееся. Путина заканчивалась, я бы уехал – и концы в воду…
– И все-таки ты темнишь. Все произошло иначе…
– Вот именно: иначе. Только тебе это иначе никак не может быть известно. Тебе неизвестно даже, знал ли я, как все произошло. – Свеженцев замолчал, а потом принялся тихо смеяться и сквозь смех выговаривать: – Но самое потешное… самое… Ох, не могу… Самое потешное: теперь ты и не узнаешь никогда… Вот веселая история. – Он всхлипнул, умеряя смех. – Как это у вас говорится?