Язычник — страница 67 из 74

Унес тайну в могилу. В сущности, абсолютно все равно, как оно там свершилось и кто там был, ведь свершилось, итог тебе известен. И я не пойму: чего ты теперь-то хочешь?

– Ты хорошо знаешь чего.

– А ты не хуже меня знаешь, что рискуешь еще больше запутаться…

– И все-таки…

– Понимаешь ли, то, что случилось там, если разобраться, – это деталь, итог. Но ты же не юридическую бумагу сочиняешь… нет? Ты там не пишешь часом?..

– Не пишу я ничего… Я не пойму: куда ты клонишь?

– Я клоню туда, что любой из тех людей, которые были там, могли сделать это. Назови любую фамилию, и я тебе докажу, что это его рук дело. Я не хочу тебе сказать, что каждый только и думал о том, чтобы улучить минуту и сунуть нож в живот бедной бабенке. Нет же. Но вот в чем дело: ни в одном в принципе не было того запрета, который не позволил бы сделать это, – ни один не был потенциальным убийцей, но ни один не был и потенциальным неубийцей.

– По-моему, ты просто пытаешься оговорить…

– А ведь разница так велика и такая пропасть, что вообразить трудно: ее не перепрыгнуть, не перелезть, а разве только перелететь, но тогда уж нужно отрастить ангельские крылья, чтобы перелететь… Ты видел среди нас хотя бы одного ангела?

– Почему ты все время перебиваешь меня?

– Ну хорошо, молчу, молчу…

– Мне сдается, ты пытаешься выгородить себя, оговорив других. Но всех – под одну гребенку… А Жора, а Валера?..

– А я?.. Ты даже меня ухитрился обвинить и объяснения нашел: бабий изгой, женоненавистник, завистник, тайный садомазохист…

– Я не говорил этой чуши…

– Не говорил. Но думал. Признайся. В самой глубине шевелились сладкие мыслишки: «Вот наконец-то все встало на свои места, а значит, я чист и честен, и…»

– Я не хочу вникать в твои иллюзии и фантазии, ты сам – моя иллюзия.

– Иллюзия?.. Не лицемерь, пожалуйста: не нужно ли тебе еще услышать объяснения об иллюзорности мира, в котором греховность мысли тяжеловеснее и чернее покаянного поступка?.. Люди обвешались мишурой условностей, как актеры – латами из крашеной жести, и еле тащатся под их тяжестью. Да все, что вы нагрузили на себя: время, радость, счастье-несчастье, устроенность, карьера, достаток, пристрастие к красивой мебелишке, к женщинам, к барахлу, к мужчинам… – ты заметил, я специально все валю в кучу? А боль?.. А смерть? Что может быть иллюзорнее иллюзии, что отвергает другую расфуфыренную иллюзию? Попробуй-ка прикоснись к смерти… Прикоснись ко мне.

– Не утрируй, пожалуйста.

– Я не утрирую. Прикоснись ко мне. И если я – не жизнь, как утверждает тот врач с темным рассудком, то я – смерть. Но если ты услышишь мое дыхание, то я не смерть. Но если я – не жизнь и не смерть, то…

– Тщ-щ-щ… – сказал Бессонов, потому что в коридор кто-то вышел. Бессонов, притворившись дремлющим, сквозь смеженные веки видел туманную фигуру, которая помаячила в удалении. Кажется, кто-то разговаривал приглушенным голосом. Но потом опять все стихло. Бессонов утомленно сжал лицо ладонями, тяжело вздохнул. – Ты знаешь, я пытаюсь вообразить себе и не могу… – заговорил он. – Я пытаюсь вообразить себе, что все в ту ночь сложилось немного иначе, не так. Что – представь себе – она вдруг осталась жива, ее отвезли к врачам, выходили и все прочее… И вот я пытаюсь представить себе, что трогаю ее живот… А я всегда чувствовал, не знал, а именно своей сутью чувствовал, что живот женщины – мягкий и теплый, ведь он и таит в себе все, что связано с нами, с людьми, – таит в себе главную нежность нашего мира… И вот я, забывшись, положил бы руку на ее живот, а там вместо мягкого, нежного, лоснящегося – страшный жесткий рубец… Мне кажется, что тогда я не смог бы увидеть в ней ни женщину, ни тепло, ни ее душу, она бы превратилась для меня во что-то бутафорское, ненужное… – Он подался вперед, сместившись на краешек стула. – Почему происходит так, что хочется, чтобы жизнь шла каким-то таким образом… А она никогда, ни в чем… Она сажает тебя на мель, раздирает, и даже если что-то хорошее приходит к тебе, то оно все равно совсем не то, чего ты ждал…

– А разве ты не думал о том, что все эти события: поджог твоего дома, и то, что случилось на тоне, и все остальное, что преследует тебя…

– Что же еще?

– …Да все ты тащишь на своих плечах: и Аржака – да не ты ли сам всадил ему в грудь нож? – и все, что было потом, всех прирезанных, застреленных тобой живых тварей: всех этих рыб, нерп, поросят, коров, лошадей, даже безмозглых куриц… – ведь все это было живое, а ты убил! И все, что было с тобой, и даже то, что не удались твоя научная карьера и учительство в жалкой школке, что от тебя ушла жена, что дочь родная тебя знать не хочет и написала тебе одно – одно! – письмо – на одном листочке! – за целый год, и то, что редкий человек не боится тебя – да не справедливости твоей боится, а все ждет от тебя какой-нибудь психованной выходки… И то, что тебя ограбили… Да ведь даже само землетрясение – все это твое и тебе предназначено, да не дано тебе извне, а тобою и рождено.

– Ну уж землетрясение ты приплел…

– А что ж, и землетрясение. Разве ты не выжил, когда погибли люди, которых ты считал, ну, если не друзьями, то чуть ли не своими подданными, а значит, был в ответе за них? Люди погибли, а ты жив!

– Я думал об этом… И знаешь… может быть, ты в чем-то прав.

– Первый раз слышу от тебя здравое слово. Конечно, я прав… Знаешь ли, все дело в том, чем и кем ты служишь: каждый должен чем-то и кем-то послужить. А ты когда-то попытался влезть вовсе не в свою шкуру, не для твоей черной кости предназначенную. Ну а теперь ты приведен в нормальное состояние: ты бомж, сущий бомж. По-моему, тебе такая роль очень к лицу. Еще больше тебе подошла бы роль урки и зэка: вокруг тебя вечно какая-то неустроенность и погибель. Ты бы давно взял вожжи в руки и погонял своего конька да по своей дорожке, а ты все норовишь на дыбы да свернуть в чужой переулок…

– Может, ты и сейчас во многом прав, но у меня все-таки есть оправдание.

– Оправдание? Вот те на… Ты придумал себе оправдание?

– Я разве не имею права на оправдание?

– Ха! А кому оно помогло, скажи, пожалуйста?.. Что такое оправдание? Блеклая тень вины. Всякое оправдание забывается, все забывается, вина остается… И плата взимается по вине. Учти: по вине!

– Как бы там ни было… Мне кажется… Пусть только кажется, но это все так… да, так… Мне кажется, что я все-таки не утратил человеческое лицо.

– Ты думаешь?

– Да, думаю.

– А ты самоуверен. Я бы даже сказал, заносчив… Хорошо, пусть так. Но ты полагаешь, что это важно? Вот эта самая иллюзорная из всех иллюзий – важна?

– Я полагаю, она главная.

– Конечно, что тебе еще остается сказать… Но ты слишком самоуверен… И ты не должен был говорить это сам. Ты не должен был вообще это говорить.

– Я сказал…

– Ты знаешь, я устал от тебя. Я не столько устал говорить с тобой, сколько думать с тобой устал. Вот удивительное дело: я могу угадать даже все то, о чем ты сейчас молчишь. Раньше со мной такого не бывало.

– Такое случается, – кивнул Бессонов. – В человеке иногда открывается такое, о чем он… Подожди… так вот оно, в чем дело… Постой, постой… Но если все-таки нет смерти… – Он порывисто поднялся со стула, шагнул к Свеженцеву и наклонился, отогнул край одеяла и пустил дрожащую руку к его обнаженному телу, стремительно провел по горлу, по ключице, запустил пальцы за шею, под затылок, где ниже бинтов комковато лежали волосы. Тело отозвалось молчанием и холодной затверделостью…

* * *

День тянулся и тянулся туманами, похожими на прокисшее молоко: белые рыхлые куски ворочались в небесной сыворотке. Туманы стылостью и сыростью просачивались в старухин дом и высасывали тепло из самой старухи, из разболевшейся поясницы, из мослов, сосали ее соки, и она уже не чувствовала застывших, окоченевших рук и ног. Бабка Маня до полудня лежала в постели, куталась в два толстых ватных одеяла и слушала, как доносилась из туманов мелодия: будто пел хор, ни слов, ни голосов в нем не было – одна только тягучесть и торжественность, и не знала бабка, приятно ей это или тягостно. День шел своим чередом: густел, туманил и сорил холодной моросью. Из этого дня в старухин дом являлись без спроса разные существа: сначала собачка Дашка поскреблась в дверную щель, открыла дверь, вошла, маленькая, лохматая, как плюшевая коричневая игрушка, склонив набок вислоухую головку, стала махать спутанной в репьях метелкой.

– Ну, стервь, дверь раскрыла… Пшла! – заворчала старуха. Пришлось вставать. Куталась впопыхах в кофту. Выгнала собачку – все равно дать ей было нечего, притворила дверь, только легла, увидела курицу Федота в доме: прошмыгнула, наверное, следом за Дашкой. Федотом курицу прозвали еще цыпленком, которому крыса отгрызла половину левой лапки, и пришлось цыпленка держать дома – выхаживать. Федот вырос в курицу, старел, и убивать его-ее было жалко. Федот теперь стучала культей под столом.

Потом приспешила соседка Нинка, толстая, с мокрым от дождя лицом, стала рассказывать несусветицу: будто ездят по поселку два грузовика с автоматчиками, выселяют людишек из тех домов, которые получше уцелели при землетрясении, сажают на грузовики, чтобы потом отвезти на пароход, а пароходом – на материк и там бросить.

Старуха и слушала, и не слушала – одна ее половина, настоящая, не слушала ничего, кроме своих застывших мослов и тягучего хора, а другая, без всяких настоящих чувств, немного встревожилась и спросила:

– Как же такое возможно?

– Возможно! – кричала взвинченная Нинка, взмахивала руками, двигалась тучным корпусом: – Все выписанные! Получили компенсацию, выписались. А выписанный – значит, нарушил погранрежим: бери любого за шкирку и пинка под жопу! И тебя выселят, будь спокойна! Твой дом вон какой крепкий, его уж купили за бесценок.

– Как купили, кто?.. – Но бабка не столько удивилась, сколько озлилась на Нинку. – Чего ж ты п… всякое?!

– Я п…?

– Тьфу на тебя, курва!