ерху и впереди он видел косую ячею сетки и рукой рядом с собой нащупывал ту же металлическую сетку-рабицу. Так что в его воображении сразу нарисовалась собачья клетка, в которой он оказался. Клетка стояла в просторном и пустом помещении.
– Кто здесь?
Рядом опять тяжело вздохнули. Бессонов насторожился, но уже догадывался, уже видел всплывающие в памяти образы. Он чуть было не засмеялся.
– Так это… Так вот оно что… Как же твоя фамилия?.. Ах, да: Воропаев… – Вцепившись в сетку, он засмеялся. тихо, но горячо, почти на грани слез, тем беззвучным, содрогающим плечи смехом, который способен все, что было так громоздко водружено в человеке, раструсить на пустое; это было как преодоление подъема, который требовал жуткого приложения сил, а потом был просто обвал, падение в бессилие, в опустошенность, в ту глубину, из которой пройденный подъем представал нелепицей.
– Что же ты засрал клетку, друг Воропаев?.. – задыхаясь от смеха, говорил Бессонов. – Ну ты и говнодав… знатный говнодав…
Еще сотрясаясь в приступах смеха, он с брезгливостью пощупал ногой вокруг себя: рядом с дверцей подошва не попадала в мягкое, – он свернул мешок вдвое, положил у дверцы и осторожно сел, спиной навалившись на прогнувшуюся сетку. Смех медленно таял в нем, тело слабело, он только временами немного вздрагивал.
– Ты – сумасшедший, я – сумасшедший, – проговорил он расслабленно. – Для нас здесь самое место. – Невидимый Воропаев зашевелился в темноте. – Ну ты полегче, не разломай клетку. – И Бессонов стал слушать, как штормит снаружи, и думал: перерастет ли шторм в тайфун или уляжется до утра? Но скоро губы его уже полудремотно, отрешенно забормотали сами собой: «Сумасшедший… ушедший… сума… ума… шедший…»
Каждый спускавшийся по длинной деревянной лестнице с Южно-Курильской сопки никого не видел в толпе – одна живая масса шевелилась в пространстве возле пирса. И каждый находившийся наверху был еще один над окружающим миром и один перед миром. Но он спускался туда, где на деревянной площадочке стояла крупная женщина с зареванным лицом, которая замешкалась и, наверное, отдыхала. Он протискивался мимо и спускался дальше, пошатываясь под тяжестью чемоданов, и еще больше боялся толпы внизу – ее случайных поворотов лиц в его сторону, того, что называют «один», на виду у всех, и он инстинктивно чувствовал ее порабощающую колдовскую силу: он был еще здесь, на этой земле, но у толпы внизу уже не было земли под ногами – только смутный путь впереди.
Замешкавшаяся на лестнице женщина взяла ношу и понесла дальше. Она сопливо плакала, будто умер у нее кто-то, но упорно несла два тяжеленных чемодана и рюкзачище за плечами и плакала о чем-то внедорожном, как если бы разделилась надвое: словно все тело ее, огромное, наетое, сильное, подчинилось бегству, путешествию – могуче двигалось, шагало, а голова, непокрытая, всклокоченная, рыжая, откинутая, с темно-красным зареванным лицом, с перекошенным ртом, – голова со всеми наполняющими ее мыслями, эмоциями, воспоминаниями, еще тянулась назад, выворачивалась, плаксивилась о прошлом.
Толпа все съедала, и тот, кто вливался в нее, забывал себя и начинал чувствовать то же, что чувствовал здесь каждый: смесь болезненных, но простых недробимых переживаний, таких же древних, как сама способность человека к расставанию, переселению и надежде на новую землю. Это был уже мостик в будущее, и теперь не имело значения, кто и как уезжал отсюда: добровольно, насильно, вынужденно – все одно. Путь есть путь, и человек пройдет его, на крыльях или на поводу, хочет он или не хочет того.
На пирсе знали, что сухогруз, выделенный для перевозки беженцев, уже встал на рейде. Но видели только несколько сейнеров в миле, большое же судно затягивалось мглой мелкого косого дождя. И это особо томило уезжающих: никто не шумел, только собаки сновали между людьми, и одна, наверное, ушибленная, жалобно поскуливала. Да на самой головке пирса мужик в распахнутой короткой кожанке, в распахнутой сорочке, с голой грудью – такой же бурой и грубой от соленых ветров, как лицо его, ороговевшее и нечувствительное ни к холоду, ни к жаре, ни к ветру, ни к мордобою, ни к поцелуям женщины, – мужик, пьяно уставившись на море, пел хрипло и громогласно, на одной чудовищной ноте: «…доста-а-али-и-и Ку-у-ури-и-илы-ы-ы… до-о-оста-а-али-и-и…» А потом мглу снесло – и судно открылось. Кто-то сказал:
– Наш пароход. – Толпа сразу зашевелилась, обрела форму, сгущаясь ближе к пирсу.
Большой океанский сухогруз вздымался над морем на дальнем рейде. И то, что было под ним колыханием свинцовых вод, казалось диким и бестолковым, миллионнолетней мутью, вздыбленной со дна. Он же являл собой отмытое дождем монументальное великолепие цивилизации: черный, будто лакированный, с белой эмалевой надстройкой, с белыми мачтами и оранжевыми стрелами. Ветер гнал свинцово-пенную муть, но сухогруз стоял незыблемо, словно лакированный башмак великана, ступивший в лужу. В такой утробе, за лакированной сталью, отделившись от дикости мира, никогда не ведомо, что там в луже: шторм, штиль, – море никак и никогда не касается тех, кто живет там, как если бы они жили в небоскребе на морском побережье; море с такого огромного судна – это всегда далекая картинка, не в иллюминаторах, а в окнах, и окна широки и светлы, как в добротных домах богачей, и в кают-компании для услаждения команды растут пальмы в кадушках, и будто сами моряки, непонятно почему так названные – моряками, тоже как пальмы, как нежные фикусы, произрастают в оранжереях. Такое судно для островитян, для аборигенов – цитадель комфорта, и войти в ее стены, почувствовать запахи свежей краски и пластиков – словно особая честь. И было видно: крохотное суденышко отвалило от огромного судна – маленький самоходный плашкоут доставлял какие-то грузы.
СП через некоторое время подошел к пирсу, палуба его была мокра – от дождя и брызг. У толпы, как у живого существа, сразу обозначились голова и хвост, но каждая клеточка существа захотела быть головой: толпа подобрала чемоданы, тюки, баулы, узлы и потекла на пирс спрессовывающейся пестротой и разрастающейся говорливостью, ворчливостью, охами, вздохами, плачем… Несколько человек на плашкоуте – команда – все еще были отделены невысоким бортом от толпы, от пирса, и отделены темной щелью, провалом – между плашкоутом и пирсом, – где холодно и мокро хлюпало, булькало, словно чавкала там мокрая темная пасть. Матросы смотрели на толпу скользящим взглядом, который неспособен выхватить ни одного лица, и занимались своими делами с той натужностью, с которой являются перед зрителями самодеятельные артисты в сельском клубе. В провале чавкало, швартовы, серо-белые, потертые, натягивались и ослабевали, и, когда ослабевали, раздавался звук сдавленных кранцев, сминаемой трущейся резины… И так стало тянуться время, тянуться и сминаться, но никто ни о чем не просил, а только терпел это время, повисшее на плечах каждого дополнительным грузом, изматывающим похлеще поклажи. Прошло десять минут, двадцать, сорок… Когда перекинули деревянные сходни с плашкоута на пирс, толпа будто не сразу и поверила в это, несколько мгновений пребывая в застылости, а потом разом загудела и тронулась, сшиблась телами, чемоданами, мешками, заругалась, заматерилась, заплакала. И шкипер, отрешенно не глядя на людей, но отрабатывая деловитость, стал кричать в мегафон в самые лица, напирающие на сходни:
– Граждане беженцы! Посадка по пейсят человек. За одну ходку беру пейсят человек. Не ломитеся, поломаете мне судно. До вечера далёко: перевезем почти всех…
Ему не надо было говорить этого жуткого, подтачивающего, разрушительного «почти». Народ, взбудораженный размытостью, куцестью надежды, пошел напролом, относя от сходней двоих человек из команды. Так что, когда эти двое сумели наконец протиснуться к сходням и вдернуть их на плашкоут, уже под завязку набилось народа – от борта к борту, и, набившись, каждый врос в свое место и занемел, захряс, не видя, не чуя, не признавая опасности. Народ разом замолчал: и те, кто счастливо утвердился на палубе, и те, кто в большинстве остался на пирсе в надежде, что будут еще рейсы. Но шкипер бесновался в мегафон:
– Ах, ё… и на… Выходитя назад!.. Назад-обратно, грю!..
Никто не шелохнулся.
– Мы никуды не пойдем! – орал он, и мегафон пятикратно усиливал и без того крепкий голос.
– Не трындычи, – наконец одиноко сказали из пассажирской массы. – Заводи свою кипятилку и пошли.
– А иди ты сам! Плыви ты говной в проруби! Выходитя половина назад! Я за вас отвечати не желаю!
– Перед кем тебе отвечать, дундук? Если оверкиль сыграем, отвечать будешь перед крабами. Заводи, тебе говорят. Или ты баба?
– Я баба?! – психанул шкипер. – А вот и заведу, мадрид тебе в ливерпуль! – Он ушел в рубку, стал отдавать команды молчаливым и немного напуганным подчиненным. И тогда толпа вновь понемногу зароптала.
Дизель прибавил обороты, матрос принял швартовы, и плашкоут тихо отвалил. Шкипер сам стоял на штурвале. Тогда опять утвердилась тишина, кажется, никто не дышал. И был этот момент самым странным и напряженным для людей – минута недоумения, онемелости. Берег, который они, кажется, уже десятки раз успели проклясть, отодвигался, и что ему было до их проклятий – берег есть берег, в конце концов, не человек принимает в себя землю, на которую ступил когда-то, а совсем наоборот. Это была минута, когда каждый на палубе стал способен ощущать движение времени сквозь себя, и это было больно, как если бы сквозь человека, сквозь грудь его, медленно продевали длинную горячую иглу. И среди пассажиров маленький пацан, что-то почувствовавший, потрясенный, тянулся на цыпочках, вытягивал шейку, но из-за массивных спин и голов ничего не видел – только побелевшую ранними высотными снегами вершину вулкана Менделеевского: заледеневшая каменная медвежья голова в оборвышах туч реяла над людьми, над островом, над морем.
Люди на пирсе уменьшались в темные и светлые пятнышки. Плашкоут пошел мимо второго рыбокомбинатовского пирса, частично разрушенного, захламленного и оттого совсем безлюдного, и с палубы увидели, как собаки, провожавшие хозяев, целая свора – но теперь уже не свора, а стая голов в двадцать – бежали вдоль берега, вбежали на второй пирс и собачьей толпой собрались на самом краю, на уцелевшем пятачке: острые мордочки и взметнувшиеся виляющие хвосты. И вдруг развязным пьяноватым голосом заговорила крепкая женщина лет тридцати, майорша, налегшая локтями на борт, она заговорила с соседом, но получалось, что говорила для всех, кто был поблизости: