Сбои случались, когда она начинала чувствовать что-то откровенно безжалостное, способное ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась. И Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ей слабости, как и она прощала ему, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков — от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения: он что-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Потешался над ней за любовь к деньгам, но иногда, наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он твердил, что свою жизнь никогда не ставил в зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, — он, и правда, испытывал к денежным бумажкам искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна тупой базарной торгашке, но никак не мужчине. И сам же удивлялся, находя в себе рядом с презрением удовлетворение, когда в стыдливом уме машинально перекладывал пойманную рыбу или напотрошенную по-браконьерски икру на предстоящие барыши, — он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же издевательскую штуку в разных вариантах, в которой опять же умещались и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.
— А этого тебе не надо? — с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.
Супруга притворно ругалась:
— Что ж ты делаешь!.. — А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.
Это был замкнутый круг его вращения, его Вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стремительно погружались в болото экономического хаоса. Бессонов затоптал в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его была измерена количеством проделанного труда, — всем другим меркам пришлось отказать. Однажды он специально занимался полчаса подсчетами на листке из тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением в тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет — почему-то от затылка к вискам, — золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.
В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение — оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в бумагу вот-вот кончится, продолжится восхождение к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:
— Что, пришел ваш час?
Однажды он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки, рыдала. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился — искал ее, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:
— Двести восемьдесят тысяч — коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…
Эта семейная пара полностью разменяла жизнь на рубли. Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладким. А Бессонов даже не знал, была ли у них мечта о будущем. Наверное, нет — они о будущем никогда не заговаривали с посторонними. Но иногда он думал о них так: наверное, у них все-таки была их собственная маленькая правда, она нужна человеку, как глаза или руки. Может быть, добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не может быть доступно легкомысленной расточительности мотов, — надежду? Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта — первая сотня тысяч рублей — была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени были исчерпаны.
— Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… — горевал вялый, не курящий и никогда не пивший на свои мужичишко, сидя на широких ступенях магазина.
Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги огрызок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.
— Колюнь, — сказал он, — на, я тебе веревку принес.
— Зачем? — Перемогин удивленно поднял брови.
— Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.
Перемогин опустил глаза, губы его затряслись.
— А на кой вам теперь бздеть на этом свете? — как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.
Кто-то вступился:
— Зачем ты так, Семен?
— А затем, — резко повернулся Бессонов, — что его беда — это х…ня, а не беда.
Страшным в этой истории было то, что два дня спустя соседи обнаружили Перемогина в сарае повесившимся на стропиле. Лишившуюся ума супругу его забрали на Сахалин, в дурдом, и следы ее с тем окончательно затерялись может быть, и она умерла вскоре, а может быть, ее отпустили на все четыре стороны, так как она была помешанная тихая, неопасная.
В том году сами Бессоновы на свои сбережения, которых чуть раньше хватило бы на покупку кооперативной квартиры, мебели и двух «Волг», приобрели стиральную машину «Малютка» с корпусом из паршивой, жирной на ощупь черной пластмассы. И в день покупки Бессонов украдкой посматривал из кухни на чуть поддатую супругу, которая, поставив машинку на пол, сама села на стуле напротив и оперлась тяжелыми локтями о колени. Она всего несколько минут назад бегала радостная от плиты к столу, жарила шкворчащие котлеты из лососины и весело покрикивала: «Семен, неси стулья… Режь хлеб…» А потом, перехватив «сто граммулек», вдруг пошла в комнату, уселась на стул, поникла.
— Семен, а Семен, — всхлипывала она, — мы же машинку хорошую купили? Правда, а?
— Хорошую, — бурчал Бессонов.
— У нее и гарантия на полгода, а то ведь жалко, если сломается.
— Если сломается, ее по гарантии все равно ремонтировать негде, ближайшая мастерская на Сахалине.
Много дней Полина Герасимовна не знала, куда пристроить машинку: сначала поставила в длинной сырой прихожей, потом перенесла в первую комнату, служившую заодно и кухней, в конце концов поместила во второй комнате в углу за шкафом. Там машина и хранилась в картонной упаковке до самого пожара, в котором сгорела без следа. Полина Герасимовна на ней так ни разу и не постирала — пользовалась старой «Тулой».
К тому времени, когда купили «Малютку», дозрела для взрослой жизни высокая статная дочь Вера. Похожая на свою молодую мать, спелая, белокурая, в ней каждая клеточка цвела и жаждала поработать на вечность. Пока она была ребенком, она была самым болезненным и нежным местом в душе Бессонова, но как только выросла, в Бессонове родилось к ней странное холодное отчуждение, и он его тщательно скрывал — отчуждение извозчика, довезшего пассажира до транзитной станции. В девятнадцать лет дочь вышла замуж за длинного лейтенанта-артиллериста. Переехала в военный городок по соседству, а через год, когда многочисленные войска на острове стали сокращать, лейтенанта с женой перевели под Хабаровск. А Бессонов даже не упрекнул себя в том, что не испытал сожаления об их отъезде. Он знал, что это не от равнодушия. Он к тому времени уже понимал, что не бывает на свете ни расставаний, ни утрат, ни обретений. Это глубокое знание стало уживаться в нем параллельно с внешними проявлениями — он, казалось бы, из нежелания менять что-то долго оставался прежним: старательно трудился, добывал рыбу на тони, браконьерствовал по речкам, сажал огород, ходил в баню, рассуждал о политике и буянил от неумения переделать мир. Его порой бесила многоликость мира, бесило, что в одном и том же — в любом человеке, в любом деле — могли умещаться и чистота, и грязь, наслаиваться друг на друга, перетекать одно в другое, выдавая на поверку смесовые причуды благородства и подлости. А душа с годами все острее желала ясности, чтобы было так: здесь чистота, там грязь; и он порой зверел от несовершенства окружающего его пространства, людей и его самого, и тогда с еще большим рвением обижал кого-нибудь в сердцах.
Но мог вдруг проснуться с ощущением приближающегося чуда. Вот, казалось, сейчас, сегодня произойдет что-то… Он в детстве бегал — не за чудом даже, а вот за этим ускользающим ощущением неизведанного. Однажды, еще мальчишкой, перейдя за городом овраг и углубившись в истерзанный тропинками замусоренный лесок, Бессонов отправился в путешествие — зачем, он и сам не знал и, лишь когда подрос, понял, что ходил за чудом. Но тогда у него было время страшного детского одиночества, внезапного, не исследованного. Ему исполнилось тринадцать лет, а отец погиб на производстве за пять лет до этого. Мама с Семеном переехала на окраину города в обшарпанную двухэтажку с коммуналками. В прежней школе Семен был круглым отличником. А в новом районе через день после переезда, отправляясь в школу, он увидел за домом на заборе сидящих пацанов. Были они похожи на худых птиц с темными глазами, с клювами-окурками, дымок вился над ними. Расхристанные, цвыркающие, как это делают воры-недоросли, они смотрели на него как на явившееся пред ними смертельное оскорбление всему, что составляло их жизни. А он, в белой рубашечке, в красном галстуке, в отглаженных брючках с аккуратной заплаточкой под цвет, в руках — вычищенный портфельчик, — он возьми да и подойди к ним, а, подойдя, да и скажи: «Здравствуйте, мальчики…»