Язычник — страница 17 из 31

— Какого… ты плетешься!.. Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!

Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага — хотя уже торопливого, напряженного.

— А я сказал бегом!.. — неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. — Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..

И еще голос-два послушных, давно «своих» стариков присоединялись к нему, над пляжем, дугой вобравшем в залив океан, поднимался мат-перемат:

— Ты что ж это, а?! На нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!

Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать — вот что воспринималось особенно унизительно, но воспринималось почему-то значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов — к себе, Негробов — к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову — покалечить или даже убить — задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять багор и переломать Негробову ребра. Но месть опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел — ни рабов, ни хозяев, только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и терпимо. Позже следы Негробова потерялись — говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска на родину, в Липецк, кажется.

Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому — в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, с беззаветностью исполняют обе эти роли.

— Что же ты, падла, готовую кабалку взял? — гневно ярился Негробов. Ее для тебя резали, я спрашиваю?!. Для тебя?! — Его лицо распирало краснотой, пылало, он был ехиден и зол. — Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..

Наверное, во все века люди-рабы начинали выделять стойкие, не уловимые носом, но доступные подспудному чутью особые рабские флюиды: все пространство вокруг Негробова напитано было уничижительным духом. Такое уже нельзя было выдавить по капле — надо было бы отчерпывать ведерком. Старики откровенно заискивали перед Негробовым. Двое молодых товарищей Бессонова тоже быстро смекнули, что к чему, откуда-то из замороженных генетических глубин они извлекли мелкие заискивающие повадки: с приближением Негробова начинали больше суетиться, чем работать, и говорили только желаемое для него, каким-то неведомым образом улавливая малейшие настроения в складках и красках на широком веснушчатом лице. Да и сам Бессонов в конце концов, хотя и дольше других ершился (так ему казалось, что дольше других), стал излучать эти флюиды. Так что бегал он и за кабалкой, и за всем другим и раз, и два, и три. Было это гипнозом общего стадного обитания либо инфекцией, способной поражать всех без разбора.

За долгое упрямство Негробов страстно невзлюбил Бессонова. И остальные вслед за мелким своим начальником симпатий к Бессонову не питали. Так что какое-то время все шишки сыпались на него. Если при переборке на ловушке случался карман, в который обильно сходила рыба, старички дружно орали на Бессонова. В неудачной швартовке кунгаса, когда днищем чиркали по дну, обвинялся Бессонов, даже если швартовый набивал кто-то другой. Этот паскудный уклад был нарушен только однажды, что заставило Бессонова на время запутаться в определениях и мерках. В тот день пришла рыба. В море уже с неделю вытянуты были два ставных невода, рыбаки выходили на переборки, но попадалась только сорная рыба — бычки, камбала, корюшка, а тут привалил косячок горбуши — первые гонцы. И Негробов неожиданно исполнил странный в глазах новичка обряд: поцеловал самую первую икряную горбушу в чешуйчатом серебре, которую рыбаки никогда не называют ни горбушей, ни самкой, ни рыбой, а только мамкой.

Ветер напирал с моря, кунгас взлетал на крутой зыби к ослепительно-яркому небу, к чайкам, и взлетали фиолетово-зеленые сопки острова. Было что-то пронзительное в высоком солнце и ветре, в криках птиц, жадно увидевших рыбу в лодке. И с десяток рыбин, вываленных на пайолы кунгаса-девятитонника, вздыбились, стали неистово шумно биться, взметывая брызги воды, слизи, крови, и брызги вспыхнули на солнце. Негробов вдруг смиренно опустился на колени перед живым сильным месивом из рыбьих тел, бережно взял рыбину покрупнее, стиснул в крепких руках, чтобы умерить ее прыть, и, преобразившись, не поднес ее к своим губам, а сам склонился низко, оттопырив пунцовые губы, и поцеловал ее в то место, которое можно было бы назвать темечком, в тот треугольничек, куда опытные браконьеры делают укол ножом, чтобы обездвижить сильное скользкое тело. И лицо Негробова сквозь грубость и желчность будто потеплело, дрогнуло, на какое-то мгновение преобразилось: помягчавший человек наполнился неожиданным счастьем. Он недоуменно и слезливо, оцепенев, стоял на коленях, не замечая, что глаза его увлажнились. Но вот он отбросил изогнувшуюся мамку. Рыба шлепнулась на пайолы и забилась в пляске смерти, вскакивая аж на самый носик, так что из жабр брызнула кровь. Прежний Негробов, встав на ноги, пинчищем загнал ее под банку, зло ощерился — кого бы куснуть — и мясисто зашевелил толстыми губами на веснушчатой морде, выворачивая наружу обиходную матерщину: «Ну что… расселись… Заводи мотор… двигай на второй…» Но ведь было, было мгновение, и сам он вовсе не подозревал, что некто другой подкараулил его да и втиснулся в его сальную шкуру и глянул на мир из пустоцветных мелких глазок очеловеченным взором.

Тем же вечером, лежа в полумраке на нарах, развернутых изголовьем почти под полку с радиостанцией, Бессонов думал под космический треск эфира, не обращая внимания на грубые голоса с разных тоней во время почти ритуальной пятиминутной радиопереклички. «Откуда, какими силами, — приблизительно так протекали в полудремлющей голове тихие мысли, — сквозь это обезьянье мурло прорезалось нечто лучезарное и гармоничное?.. И каждый ли подонок способен на мгновенные превращения в человека, и не может ли таким же образом совершать обратные трансформации в подлость и каждая одухотворенная личность, призванная служить гармонии? А если оба эти явления так аморфны и взаимопроникаемы, то что же истинно и первично в человеке, а что рождено миражами его фантазий: так называемое добро или так называемое зло?..»

Лет через десять после той путины Бессонов, огрубевший, отвердевший, сам испытал ответственные чувства, вливающиеся в душу, когда, став хозяином маленькой бригады, он целовал первую с начала рыбалки холодную серебристую рыбину. Эта крупная горбуша, мамка, должна была вскоре попасть на сковороду для символиче-ской первой «жарехи», но в ту минуту Бессонов меньше всего думал о гастрономических оттенках рыбалки. Рыба для рыбака много больше, чем просто еда, и человек, участвующий в убиении тысяч и тысяч, пусть маленьких, бессловесных жизней, начинает оценивать мир и себя не так, как обычный желудковладелец, который при слове «рыба» поводит носом. И кем был Бессонов в то мгновение, когда прикасался губами к холодному склизкому рыбьему темечку: человеком — не человеком, хозяином — не хозяином, а скорее, малой частью, каплей в огромном теле моря. В конце концов, океан всех выравнивал: и Негробовых, и Бессоновых.


* * *

Через две недели после пожара Бессонов провожал жену на материк. Несколько часов они маялись в Южно-Курильске у пирсовой кассы в толпе таких же утомленных островитян — кто сидел на единственной лавке или низком заборчике, кто на чемоданах, а некоторые сели крэжком в отдалении, на камни.

Бессонов сидел и думал, что можно маяться вот так странно: торопить время и тянуть его — неизбежность торопит, недосказанность тянет. И так, наверное, всегда бывает у человека, плохо ему или хорошо, но время всей его жизни устроено двояко.

— …ветровку на спине испачкал, — говорила Полина Герасимовна, обелился где-то. И рукав. Сними…

Он с неохотой снял. Она взяла ветровку, пошла к воде, стала нагибаться, чуть приседая в коленях, окунала ладонь в воду и терла испачкавшуюся ткань. Он смотрел на ее полное тело, на котором обтягивался, обхватывая ее всю, тонкий плащ, когда она наклонялась, и он думал тягуче, с мутным осадком на душе: «Вот жена моя, и я прожил с ней столько лет…» И он не в силах был понять, испытывает ли сожаление, что она уезжает. Он, скорее, поверхностно, рассудком понимал, что надо бы пожалеть и ее, и себя, а выходило, что, когда в ее разговоре проскакивало: «…приезжай до декабря» или«…много икры не заготавливай, сейчас не очень выгодно», — он, опережая собственные увещевания, думал с желчностью: «А приеду ли?.. Стоит ли?» Его полнило чувство, что она уезжает, как бы наделенная правами оскорбленной, а он остается с некой виной перед ней.

Она вернулась с берега, но он не надел ветровку, остался в теплой сорочке. Морось кончилась, земля и море парили.

Оба молчали, оба торопили и тянули время. Ему было несколько неловко теперь перед ней: эта ее мягкость и внимание — схватила ветровку, побежала чистить. Но она вдруг ляпнула:

— Ладно, не дуйся, я на тебя обиды не держу.

И он едва сдержался от ядреного словца.

— Ну, спасибо, уважила, — выдавил он, наполняясь раздражением и понимая, что уже не смолчит. Заговорил резковатым тоном: — Ты забыла, наверное, как не я, а ты все перевернула с ног на голову? Разве мне маразм твой нужен был? — И передразнил гнусаво: — Ой, давай еще годик и еще годик, на машинку бы, на квартирку бы… — Помолчал и добавил с упрямым сожалением: — А ведь я был полон надежд. Да, у меня были идеи…

— Может, хоть сейчас не будешь? Опять ты со своими идеями… — Она поморщилась. — Единственное, чего я хотела, — пожить по-человечески.

— Да откуда тебе знать, что это такое — по-человечески?.. — Но вдруг снизил тон и язвительно добавил: — А ты разве не по-человечески жила? Да ты жила, как заслужила. Ты детсадовский музработник средней паршивости. Чего ты хотела сверх того? В консерваторию?