На дальней тони под вулканом Тятя рыбаки стаскивали в кучи валуны и сшивали расстеленные на песке крылья огромных ставников, чтобы опутать ими глубину и затеять с океаном войну, смерть в которой измеряется не пораженными единицами, а центнерами и тоннами. Океан сладостно шевелился у их ног.
С утра Витек включил магнитофон, и на музыку из немых глубин приплыло стадо нерп. Что-то происходило с животными каждый раз, когда парень прилаживал проводки от магнитофона к большому автомобильному аккумулятору и динамик начинал оглашать окрестности немудреной музыкой. Полтора десятка темно-пятнистых усатых голов зачарованно расположились, как зрители, на волновых уступах океанического театра.
Один из рыбаков, обросший серой бороденкой, в которой лицо тонуло почти целиком, отчего весь он казался дремучим, непроницаемым, заговорил по-доброму, и глаза его засветились из свалявшихся зарослей:
— Слушают… Ни ушей, ни мозгов, а слушают… — Этот рыбак по фамилии Свеженцев был многоопытным человеком, объездил страну и много ходил по морям на разных рыболовах и рыбачил на прибрежных тонях, но и в свои пятьдесят два года сумел сохранить мечтательность новичка.
— Слушают, — поддакнул Бессонов. — Не пройдет и недели, как ты их возненавидишь.
— Да, — согласился Свеженцев. — Но это будет через неделю…
Они знали: когда в садках набьется достаточно рыбы, нерпы станут приплывать к неводам, залезать в гулевые дворики и будут не столько пожирать дармовую рыбу, сколько драть ее без разбора, дурея от азарта и жадности.
— Совсем как люди, — сказал Свеженцев.
Бессонов слушал отвлеченно, пальцы его хватали дель, продевали игличку, отматывали виток капроновой нити, опять захватывали дель, а впереди взгляд ловил десятки, сотни метров сетей, и смотреть туда совсем не хотелось. Это была работа, раздробленная на движения, на метры, на звуки дребезжащей немудреной музыки: «Море, море, мир бездонный…» Но он наконец оставил игличку, встал с песка, отряхнул колени, разогнулся и закурил. И все также побросали работу. Миша Наюмов бросил два валуна там, где его застал перекур, трусцой и бочком, приподнимая левое плечо, побежал к бараку, ворвался в дверь, а минуту спустя показался с ружьем, торжественно, выпятив ту худощавость, которая в его возрасте должна была бы округлиться в пузцо, пошел к берегу, к урезу воды, на ходу заряжая ружье, у воды замер, прицелился, но было видно, что он слишком возбужденный и уставший, руки его вздрагивали. Волна прихлынула к нему, залила кеды, Миша качнулся, но не отступил и в тот же миг выстрелил. Пуля выбила фонтанчик далеко в стороне от круглой блестящей головы нерпы. Выстрел прозвучал кратко и глухо, а через секунду отозвался эхом со спины от сопки. Нерпы только сместились чуть в сторону. Миша перезарядил ружье, выстрелил еще раз и тут же опять нервно перезарядил ружье. Две или три нерпы осторожно, без всплесков ушли под воду, остальные по-прежнему слепо взирали на фигурку распсиховавшегося человека.
Бессонов покачал головой, но опять смолчал. А к Мише вразвалочку подошел кандей Валера Матусевич, на ходу скинул шлепанцы и в набегавшую пену ступил босиком, молчаливо прикоснулся к плечу Миши, тот без пререканий отдал ружье. Валера прицелился и выстрелил. Одна из нерп наполовину выметнулась из воды, шлепнулась с всплеском и закрутилась медленным толстым веретеном, выставляя наружу налитые салом блестящие бока. Миша запрыгал, потрясая руками и по-мальчишески ликуя. Теперь почти все нерпы скрылись под водой, покачивались только три головы поменьше. Валера опять долго прицеливался, и казалось, после такого затяжного вступления пуля уйдет в сторону. Но после выстрела ближайшая из трех нерп тоже забилась.
— Завязывай! — грубо, но и с напускной безразличностью крикнул Бессонов. И сам же подумал, что крикнул запоздало — ни одной нерпичьей головы на поверхности уже не было, минут через пять они вынырнут где-нибудь далеко в море.
Миша поплелся работать, а Валера забрал ружье, вернулся в барак, но скоро опять вышел, стал тюкать топором сваленные у дверей досточки, собранные по отливу. «Вот тоже человек, — подумал Бессонов о Валере. Тихоня и пентюх. Посмотришь: ни рыба, ни мясо. А каков стрелок…» Был Валера для него не то что бы загадкой. Бессонов при взгляде на него, на тусклое лицо, просто не замечал никакой душевной огненности — только тягучесть, угрюмость, молчаливость. Маленькие, будто ослепшие глаза, и можно было подумать, что нет у человека никакого прошлого, взгляд его упирался в тупик времени, словно вот таким, большим, морщинистым, с сигаретой в зубах, умеющим говорить что-нибудь пустое и односложное, пить водку, делать нехитрую работу — строгать, рубить дрова, варить густую похлебку, стрелять из ружья, — таким он и родился, наверное, вчера, а сегодня с утра встряхнулся и явился пред людьми со своими немудреными способностями, с простодушием, граничащим с туповатостью, с помятым лицом и свернутым набок носом. И то, что было его прошлым, будто не ему принадлежало, а про другого сказано: был этот молодой мужик резан в драке в Корсаковском порту и, резаный, на три года попал в тюрьму. После освобождения работал на МРС, тонул в море, но выплыл один из восьми человек команды. Как-то зимой замерзал с приятелем на охоте, но пересидел трехдневный буран в сугробе, а приятель, решивший все-таки идти, пропал. «Ну как такого брать в море? думал Бессонов. — Накличет нехорошее. Пусть лучше жарит-варит, так спокойнее».
Две нерпичьи туши потянуло наискось к берегу. Метров за сто от барака их выбросит. И оттуда через некоторое время при попутном ветре будет нести сладковатым, тошнотворным душком. Бессонов не без злорадного удовольствия подумал, что, если начнет вонять, пошлет стрелков убирать падаль.
Две недели они готовили километровые ставные невода. И наконец стали выходить в море — возили на кунгасах тяжелые валуны в сетяных мешках, называемых пикулями, многие и многие тонны, опускали пикули на дно для груза, чтобы не сорвало невода, городили рамку из «Геркулеса», толстого троса; пришедший МРС набивал «центральную» — тянул трос — хребет невода с нанизанными оранжевыми балберами — большими поплавками. На следующий день подшивали к тросу стенку из прочной мелкой дели, и опять целыми днями возили валуны, вязали пикули. Две километровые оранжевые гирлянды отсекли лососю подходы к нерестовой речке Филатовке. А потом на двух кунгасах отправились за восемь миль в соседнюю бухту, чтобы установить третий невод. В этой бухте, в палатке на высоком деревянном помосте, всю путину должны были жить по очереди трое из семерых.
Возвращались в полной тьме, когда берег наливался свирепостью, вырастал еще выше сопочными нагромождениями и конусом Тяти, которые были черны провально, чернее космоса, так что космос с его звездами исчезал-таял в их черноте. И робко тарахтевший кунгас вздымался в тьму сверху и проваливался в тьму снизу, и те, кто пристыл к банкам и давно сгорбился и усох душой от усталости, думали о себе, как о чужих, думали, что плывут они в пространствах неведомого царства из тяжелой недетской сказки. Бывало так, что сидевший впереди тряс головой, чтобы отогнать наваждения миражей, и вдруг принимался кричать и махать рукой, показывая рулевому, куда надо подать медленно ползущий кунгас, чтобы не налететь на камни, зашумевшие впереди. Все слышали его «Отворачивай!», но не видели, куда показывает он. Тогда глушили мотор и слушали. Море вздымалось ровно и сильно. Но вот Миша Наюмов, отличавшийся особой ночной глазастостью, произносил:
— Показалось…
И тогда не наговорившийся Витек Рыбаков, который по молодости еще не знал, что такое усталость, вдруг прорывался чудовищным напевом, распугивая всеобщую оцепенелость, усталость, злость:
— А мне пожра-а!.. А мне пожра-а!.. А мне пожрать охота…
В такие минуты они привязывали себя к жизни ниточкой: ночь — кандей Валера — костер, разжигаемый Валерой в неизменном месте, на уступе, которым спускалось к побережью плечо сопки Доброй. Вокруг огонька существовало что-то, угадывалось: сопки, вулкан, звезды, но все, что было вокруг, теряло сок — жизнь вытекала из всего, что днем имело видимость и осязаемость, — весь сок собирался в одну крохотную капельку — в мерцающий глазок жизни, видимый в чистые ночи на много миль, и тлел он до тех пор, пока кунгас с ушедшими рыбаками не швартовался в прибойной полосе.
Валера каждый день «заряжал» маячок сухой ветошью и дровами, накрывал старым корытом. Едва солнце проваливалось в ночную пучину, Валера выходил из барака, долго смотрел из-под руки в темнеющее море, а потом совал в карман пузырек с бензином, брал ружьецо «от всякого случая» и в шлепанцах на босу ногу топал в гору. Скоро в густом травостое от его путешествий настелилась тропка. До полуночи она служила Валере, а ближе к рассвету по ней стал приходить к помойке за объедками старый медведь, живший в соседнем распадке, он не хулиганил, ничего не ломал и в неурочный час старался не попадаться на глаза, уходил, оставляя в песке старческие следы.
Дома они тяжело отупело ужинали и забирались в свои берлоги на нары. Снов не было, но и без снов руки продолжали вздрагивать и шевелиться, выполняя муторную работу. Среди ночи кто-нибудь мог сесть и, не размыкая глаз, выматериться. Валера, единственный, кто в эти дни отсыпался, всматривался в темноту, пытаясь угадать, кого там пробрало. С восходом их скрюченные тела вытаскивались из тьмы неизвестной силой и все начиналось заново.
Но на переходе, пока они еще не утрачивали дар речи, могли разговориться:
— Слышали, как в прошлом году обули Фомичева из Южного?
— Пять раз слышали…
— Ты слышал, а Эдик не слышал… Их нанял деловой мужик с Сахалина, с квотами. Этот мужик всю путину просидел в кабаке. Они нормально поймали две тысячи центнеров, и он им устроил отходную: поставил три ящика водки. Они пили два дня, а когда проспались, кинулись искать хозяина, чтобы расплатился он за путину. Но юркий человек оказался — улетел гидропланом на Сахалин. Весь был фальшивый — с фальшивыми документами, с фальшивыми усами, менты его даже не искали, только посмеялись. Рыбачки допили водку, набили Фомичеву морду и — по домам на сухой паек…