Все, что он видел потом, стало оборванным, издерганным. То перед глазами ревел огонь, и он смотрел в его середку, а то он вдруг увидел себя на берегу, далеко от избушки. И был он босиком, шел по песку и камням, иногда вступая в навалы гниющих водорослей, и тогда под ногами хлюпало. А верхом на нем, за плечами, обхватив его шею руками, а пояс ногами, сидела Таня и шептала в ухо что-то горячее. А он шел, шатался, смеялся, потому что ему становилось щекотно в ухе. Но он словно опомнился, расцепил душившие шею руки, стряхнул женщину, она охнула за спиной, а он повернулся к ней, поднял, обхватил, притиснул к себе и стал говорить ей, чувствуя жгучесть в себе, жестокость и будто желание стиснуть, раздавить ее:
— А ты мразь, мразь… — Он стал целовать ее в губы — но тоже с жестокостью, с болью, с дикостью какой-то, своими губами и зубами вдавливаясь в нее и руками, жесткими пальцами, втискиваясь ей в ребра, так что она застонала, напряглась, прогнулась, но не вырывалась. А он отпустил ее, отпихнул и побрел прочь. Она же поплелась следом и то ли смеялась пьяно, бесстыдно, то ли хныкала отчаянно — он не хотел понимать.
Опять пространство захлопнулось и открылось в другом месте, он вновь сидел у костра, у кромки пламени, обжигающего лицо, но не отворачивался, терпел и говорил кому-то, кто лежал рядом с костром:
— Что ты знаешь об огне?.. Живой огонь, святой огонь… Древние с их первозданной чистотой видели в огне врата… — И он стал тормошить лежащего за ногу. — Ну что ты можешь знать?.. — Но вдруг замер, глядя в раскаленную сердцевину огня. Со злой ехидцей сказал: — Что, мяса хочешь?.. А вот тебе! выставил в сторону костра фигу и засмеялся.
Огонь тоже отодвигался во тьму, свертывался в пятнышко, и он уже шел где-то, и не было никакого пламени, а только далеко впереди светилось что-то, и он не мог узнать, что. Он долго упорно брел на свечение, рассуждая о чем-то, казавшемся важным и сложным. При этом тащил на плече длинный тяжелый обрывок каната, который подобрал у воды. Плыло все, струилось вокруг него. А зачем понадобился ему старый разлохмаченный канат, он не знал, но не бросал его и с упорством медленно продвигался туда, где светилось, что было все-таки светом прогоревшего костра, кучей золы, сияющей красно-черной рябью, словно просачивалось свечение сквозь поры земли. Но там, кажется, уже ничто и никто не шевелился. И как потухло все, как стихло, он уже не видел, не знал, уже погрузился он на дно океанского желоба, где давление — тысяча атмосфер, где все неподвижно, темно и стыло, где, наверное, и есть ад для всех морских тварей, для их неприкаянных душонок.
Сначала был неразборчивый шум, а потом голос, далекий, глухой, как в подушку произнесенный, томительный и, кажется, щемяще-плаксивый, стал проползать в сознание:
— …нет, не нашел… Не знаю, где… Ушел… Я не знаю… Ушел…
И еще голос, другой, в самое ухо:
— Встань же… Встань, черт тебя…
Бессонов посмотрел разомкнувшимися глазами на свет, увидел широкую беспокойную полосу воды, вертикально стоящую перед взором. Вода стала шуметь: он увидел прибой, а сам лежал на боку, и он стал подниматься, выправляя кособокость мира, и, поднимаясь, чувствовал вливающуюся в голову, в сознание, муку похмелья… Человек рядом — не тот, который лежал по ту сторону остывшего кострища, а тот, что сидел возле Бессонова на корточках, лицо его, щетинистое до самых глаз, больших, миндалевидных, — лицо темное, продавленное глубокими черными складками у губ и носа, — человек обрел черты Жоры. Бессонов уселся.
— Что же вы, сукины вы дети… — сказал Жора тихо и как-то жутковато, голосом выдувая из души Бессонова слабые проблески похмельной иронии. За-ачем?!.. — Он как-то протянул, сдвоил, неистово, как выговаривает заика, это «за-ачем». Он поднялся и пошел куда-то сутуло, не оборачиваясь.
— Что? — произнес Бессонов. Холодком заломило грудь. — Что?.. Поднялся. Но в глазах потемнело, он остановился, наклонился вперед, чтобы голова вновь наполнилась светом. Опять распрямился. — Что? — почти крикнул и, как завороженный, побрел за сутулой спиной Жоры.
За бараком в осоке было вытоптано до песка, и там спиной к стене лежала Таня, нагая, маленькая, свернувшаяся калачиком. Коленки ее были подтянуты к самому лицу, ко лбу, волосы разметались, спутались с темной гущей, и лица не было видно. Но по телу ее, по ее неподвижности, по плечу, по руке, по бедру, заползая туда, в тень, в темно-красное, загустевшее между телом и прижатыми к телу коленями, сновали мухи.
Бессонов отпихнул Жору, но не подходил ближе, с минуту оцепенело смотрел, а потом повернул назад, почувствовал, как шатает его — не от похмелья, — сердце билось так, что он забыл и о Тане, и обо всем, только боялся упасть, словно чувствуя какую-то позорность в этом возможном падении, и дышал глубоко, носом всасывал воздух со свистом и почему-то боялся вдохнуть ртом. Побрел в дом, удерживаясь за стену, и там, у лавки, окунул голову в ведро, но вчерашняя вода степлилась и не ожгла холодом, как желал он, как желала шкура, морда его, отекшая, пульсирующая, набрякшая водой ли, слезами ли. Он стал торопливыми пригоршнями черпать из ведра, и пить, и плескать в лицо и на голову, видя свое взбаламученное отражение, мечущиеся выпученные глаза.
Он опять был на улице, опять дошел до угла барака и тут же вновь вернулся и стоял, тер себе лицо и голову — с силой, выдавливая боль из висков. Увидел Свеженцева, схватил за рукав, будто хотел что-то сказать, но не сказал. Поник и вдруг опять вскинул глаза.
— Где он?
Свеженцев молчал. Подошел Жора.
— Я ничего не сделаю. Вы только скажите, где он…
Свеженцев, не поднимал глаз, но Бессонов сам уже догадался, видя за спиной его — строчками — следы по сырому отливу туда, к кунгасу, выволоченному на берег.
На пути у него встал Жора.
— Не ходи. Это уже не твое дело… Это было его дело…
— О чем ты говоришь, Жора? О чем ты говоришь? Пусти меня. Я ничего не сделаю…
— Это было его дело.
Они пошли к кунгасу вдвоем. Свеженцев остался, только с ужасом смотрел им вслед.
А Витек будто дремал, сидел на пайолах, привалился к борту и сцепил руки на затылке. Увидел подошедших и улыбнулся кривовато, уголком рта.
— Ну и что ты теперь бегаешь, выясняешь?.. Да я чихать на тебя хотел. И на нее. Вот так-то.
Бессонов оперся о борт, опустив голову, молча смотрел в днище, не чувствуя ничего, кроме томительности. Тихо сказал:
— А я же тебе говорил: у тебя только два варианта…
— Чихать я хотел на твои варианты… Иди кому другому скажи. Я ее пальцем не тронул. А зря, надо было мне ее…
Бессонов, бледнея, тупо смотрел на него.
— Чего смотришь! — взбеленился Витек. — Не я! Понял ты: не я!
— Тогда кто же? — сдавленно произнес Бессонов.
— Да ты небось! Ты сам! — Витек вскочил, перемахнул через противоположный борт и, согнувшись, пошел от них берегом.
— Кто? — повернулся Бессонов к Жоре.
— Я тоже думал, что он… — Жора не смотрел в глаза. — Или ты…
— Это не я… Нет, поверь, — замотал головой Бессонов и побрел к бараку. И тут он с замирающим сердцем сунул руку в карман. Ножа не было. Проверил другой карман. Ножа не было.
Бессонов пришел в барак и стал искать у стола, на столе, прошел к нарам, перевернул постель. И сквозь вязкое и как будто отсыревшее сознание до него долетали обрывки разговора, озабоченный голос, кажется, Удодова:
— Конец путине… Что ж это… Закроют путину… Доигрались, падлы… Любовь, сю-сю…
Ножа не было. Бессонов перетряхнул постель, полез под нары, вытряхнул на пол все вещи из рюкзака. Тщетно. Тогда он опять пошел за барак. Таню накрыли с головой одеялом, и он смог подойти ближе, стал смотреть вокруг, в натоптанном, в траве, в песке, в бурых застывших пятнах. Ножа не было. Он вернулся. Сел на лавку. Ему дали сигарету.
— Не мечись, Семен, теперь уже все…
Он сунулся с сигаретой в сложенные ладони Свеженцева, к огоньку, прикурил, стал затягиваться, не поднимая лица, удивляясь тому, что так сильно трясутся руки и губы и колотун унять нет никакой возможности.
Прошел Валера, Бессонов взглянул на него — лицо Валеры было будто замазано воском, на нем стали шевелиться губы и вполголоса говорить тому, кто, невидимый, стоял за дверью:
— Остаток разлили… Я канистру поставил в пустую бочку, чтобы не разлили… — Помолчал, раздумывая, что бы еще такое сказать, добавил: Перевернули всю бочку… — И его голос, тихий, глуховатый, болезненный, будто произносимый раздувшимся языком, звучал так, словно Валера не здесь сейчас был и не говорил ничего, а просто откуда-то выплывал голос, не привязанный к человеку.
И опять заговорил озабоченный, бубнящий голос Удодова:
— Все нутро наружу… Полосовал, будь здоров… Голая была… Но одежи нету… Одежу куда-то унес или привел ее сюда голую…
Бессонов поднялся и, пошатываясь, опять пошел за барак, сел напротив того места, сел прямо на втоптанную осоку, обхватил колени и долго сидел, насупившись, не шевелясь, смотрел на нее. Но его потревожили: пришли Эдик и Жора.
— Надо пойти поговорить всем вместе.
— Что вы хотите?
— Мы, наоборот, не хотим. Зачем множить беду?
— Делайте что хотите…
— Если сообщить, путину закроют. Будет следствие…
— Я же сказал: делайте что хотите, мне все равно… И больше меня не трогайте.
Они ушли, и он подумал, что надо как-то поправить все это: ее поправить, тело ее выпрямить, отмыть. Поднялся, постоял над ней и понял, что ничего не сможет, даже приоткрыть одеяло.
Тогда он пошел собираться. Водрузив рюкзак на спину, он ушел раньше, чем рыбаки вынесли из-за домика куль из одеяла. Он отшагал с полкилометра и остановился, взглянул туда, мельком увидел шевеление крохотных фигурок у домика. И опять зашагал, уже боясь оборачиваться, и уже он не мог ни увидеть, ни предположить, ни вообразить, что происходит в море, что три рыбака — Жора, Свеженцев и Валера — вели кунгас подальше от берега, в обход островка Рогачева. И Жора, вставший у битинга, чтобы показывать путь, большой, массивный даже, с черными давно не стриженными кудрями из-под вязаной шапочки, с распущенными усами, возвышался над кунгасом подобно жрецу. А Свеженцев, сидевший на банке в ногах того, что было туго спеленато в одеяло и обтянуто веревками, рассказывал, чтобы просто