………………………………
…Будущее всегда
настает, когда кто-нибудь умирает.
Особенно человек…
(«Вертумн», 1990)
То, что в жизни воспринимается как неприятное и отрицательное, есть на самом деле крик будущего, пытающегося прорваться в настоящее. Единственное, что может мешать будущему слиться с прошлым, это короткий отрезок времени, являющийся настоящим — символизированный в «Эклоге 4-й» человеком и его теплым телом (заметьте эффектную разбивку строф между двумя последними строками):
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
время — на время. Единственная преграда —
теплое тело. Упрямое, как ослица,
стоит оно между ними, поднявши ворот,
как пограничник держась приклада,
грядущему не позволяя слиться
с прошлым…
С годами человек становится все более незримым — как намек на это слияние, то есть на его отсутствие во времени. Как в «Литовском ноктюрне» 1973 года (курсив — мой):
…Ибо незримость
входит в моду с годами — как тела уступка душе,
как намек на грядущее, как маскхалат
Рая, как затянувшийся минус.
Ибо все в барыше
от отсутствия, от
бестелесности: горы и долы,
медный маятник, сильно привыкший к часам,
Бог, смотрящий на все это дело с высот,
зеркала, коридоры,
соглядатай, ты сам.
Когда человек выпадает из хронотопа, он сам становится временем, чистым Временем. (В отличие от «реального времени», в котором мы сами пока присутствуем, «чистое», бессубъектное, время пишется у Бродского с большой буквы.) Настоящее исчезает, и прошлое и будущее сливаются. Одним из образов этого у Бродского служит космос:
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
(«Эклога 4-я»)
Христианская теология с ее представлением о вечной жизни в конце перспективы чужда Бродскому. Вечность является «лишь толикой Времени, а не — как это принято думать — наоборот». В пьесе «Мрамор» (1984) Туллий уточняет эту мысль в полемике с Публием:
То есть тебе вечной жизни хочется. Вечной — но именно жизни. Ни с чем другим это прилагательное связывать не желаешь. Чем более вечной, тем более жизни, да?
Туллий поэтому предлагает Публию стать христианином — «Потому что варвару всегда проще стать христианином, чем римлянином». Цель же Туллия — слиться со Временем:
Главное — это Время. Так учил нас Тиберий. Задача Рима — слиться со Временем. Вот в чем смысл жизни. Избавиться от сантиментов! От этих ля-ля о бабах, детишках, любви, ненависти. Избавиться от мыслей о свободе. Понял? И ты j сольешься со Временем. Ибо ничего не остается, кроме Времени. И тогда можешь даже не шевелиться — ты идешь вместе с ним. Не отставая и не обгоняя. Ты — сам часы. А не тот, кто на них смотрит… Вот во что верим мы, римляне. Не зависеть от Времени — вот свобода.
Движение в пространстве есть, согласно Туллию, «горизонтальная тавтология», ибо каждое путешествие кончается возвращением. Одновременно путешествование — единственный способ воодушевить пространство. Но есть другая форма путешествования — одностороннее движение, уносящее человека за границу пространства. Это движение во времени и пространстве — необратимое. Говоря об «Энеиде», Бродский замечает (в «Путешествии в Стамбул»), что Вергилий первым в истории литературы предложил принцип линейности: «его герой никогда не возвращается; он всегда уезжает»[4]. Такой путешественник движется со Временем. Хотя отношение Бродского ко времени и пространству нехристианское, оно тем не менее линейное. В стихотворении «Итака» (1993) он берет циклическое миропонимание Гомера вергилиевской хваткой и лишает миф его голливудского конца:
Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песке босиком свой след.
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и глядит на тебя, точно ты — отброс.
И язык, на котором вокруг орут,
разбирать, похоже, напрасный труд.
В личном плане Бродский видит жизнь именно как «улицу с односторонним движением», «более или менее развивающейся линейным образом»; так же, как нельзя ступить в одну реку или топтать один асфальт два раза, нельзя вернуться к своему прошлому. Как в стихотворении «По дороге на Скирос» (1967), он говорит о Тезее:
…И мы уходим.
Теперь уже и вправду — навсегда.
Ведь если может человек вернуться
на место преступленья, то туда,
где был унижен, он прийти не сможет.
«Унижение» и «любовь» — две причины, делающие возвращение к тому, что было, — к прошлой жизни, женщине, городу, — невозможным: «Там ничего не зарыто, кроме собаки». В стихотворении «Декабрь во Флоренции» (1976), о Данте и его родном городе, о поэте и изгнании, через Флоренцию проступает как двойное экспонирование другой город — Ленинград:
Есть города, в которые нет возврата. Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
есть в них не проникнешь ни за какое злато.
Там всегда протекает река под шестью мостами.
Там есть места, где припадал устами
тоже к устам и пером к листам. И
там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
на языке человека, который убыл.
Возвращение делается невозможным не только из-за скверной политической системы, а по другим, более глубоким психологическим причинам. «Просто человек двигается только в одну сторону. И только — от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя… То есть это все время покидание того, что испытано, что пережито. Все большее и большее удаление от источника, от вчерашнего дня, от позавчерашнего дня и так далее, и так далее».
Эти мысли и мотивы связаны с другим противопоставлением в философской системе Бродского — между кочевником и оседлым человеком. Здесь можно усмотреть влияние Льва Шестова и его идей (в «Апофеозе беспочвенности», 1905). Но мысли эти питались и личным опытом Бродского; его жизнь была бегством, постоянно длящимся путешествием, превратившим его в конце концов в кочевника: «Я говорю не как оседлый человек, а как кочевник. Так случилось, что в 32 года мне выпала монгольская участь. Я слушаю, но… слушаю как из седла».
[Фото 17. В 1977 г. Бродский переехал из Мичигана в Нью-Йорк — на Мортон-стрит, 44. Надпись на калитке соответствует взгляду на жизнь новоявленного американского гражданина: «PRIVATE. DO NOT TRESPASS». Фото Л. Лосева.]
Путешествию индивидуума во времени и пространстве соответствует в истории подобное движение в сторону небытия. Не столько из-за атомной угрозы или других военных действий, сколько потому, что общества и цивилизации подвластны той же «войне замедленного действия», что и человек. Самую большую угрозу Бродский видит в демографических изменениях, ведущих к гибели западной цивилизации, то есть культуры, основанной на индивидууме. Рост населения, маргинализация христианского мира (для Бродского, как для Мандельштама, «христианство» — прежде всего понятие цивилизационное) и сдача позиций в пользу «антииндивидуалистического пафоса перенаселенного мира» — тема, которая становится для Бродского с годами все важнее, как, например, в стихотворении «Сидя в тени» (1983):
Дело столь многих рук
гибнет не от меча,
но от дешевых брюк,
скинутых сгоряча.
Будущее отдельного человека совпадает с будущим мира: смерть индивидуума со смертью индивидуализма. Отношение Бродского к такому развитию фаталистически смиренное, ибо
В этом и есть, видать,
роль материи во
времени — передать
всё во власть ничего…
Против всепоглощающего Времени, ведущего к исчезновению и мира и человека, Бродский ставит Слово. Так же, как у Горация, а в русской традиции у Державина и Пушкина, воздвигнутый им памятник состоит из слов. «О своем — и о любом — грядущем / я узнал у буквы, у черной краски», — пишет он в «Римских элегиях» (1981), и в одном из последних стихотворений, «Aere perennius» (1995): от поэта «в веках борозда длинней, / чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».
Вера в торжество поэтического слова над временем и смертью утверждается во многих стихотворениях, часто в конечных строках:
…Я верю в пустоту.
В ней как в Аду, но более херово.
И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
(«Похороны Бобо», 1972)
Право, чем гуще россыпь
черного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем. Их соседство,
мало суля добра,
лишь ускоряет бегство
по бумаге пера.
(«Строфы», 1978)
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(«Пятая годовщина», 1977)