Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями] — страница 11 из 47


Так родится эклога. Взамен светила

загорается лампа: кириллица, грешным делом,

разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,

знает больше, чем та сивилла,

о грядущем. О том, как чернеть на белом,

покуда белое есть, и после.

(«Эклога 4-я (зимняя)»)


Веру Бродского в поэтическое слово следует рассматривать в свете его взглядов на время и пространство. Искусство выше общества — и самого художника. То, что не язык инструмент поэта, а наоборот, является у Бродского центральной идеей, сформулированной наиболее красноречиво и детально в Нобелевский лекции: «…поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования». Язык старше общества и, разумеется, старше поэта, и он связывает нации, когда «центр не держит», по выражению Йейтса. Поэтическое творчество — глубоко индивидуальный, ретроспективный процесс, но тем, что создает новую эстетическую реальность, оно направлено в будущее:


…будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом — то есть всем лежащим впереди временем… Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия.


Люди умирают, но не писатели. «Они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку-поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует». Мысль не уникальная, но мало кто выражает ее так страстно и убежденно, как Бродский — и ранний Оден. В элегии, написанной Оденом на смерть Йейтса, об ирландском барде говорится: «The words of a dead man / Are modified in the guts of the living»[5]. Как мы видели, слова Одена в третьей части этого стихотворения о том, что время «боготворит язык», произвели неизгладимое впечатление на Бродского, когда он его прочитал впервые. Это здесь он нашел мысль, о том, что язык выше не только общества, но и поэта и самого Времени.


Поэзия больше, чем проза

Среди всех форм словесного искусства в эстетической иерархии Бродского поэзии отведено особое место. «Природе искусства чужда идея равенства, и мышление любого литератора иерархично. В этой иерархии поэзия стоит выше прозы…» Мысль, хотя и вызывающая, однако она не является выражением банального взгляда на поэзию как «лучший» вариант прозы. Речь идет здесь о логическом выводе из иерархического взгляда Бродского на триаду язык — время — пространство. Время больше, чем пространство, а язык больше, чем Время. Писать — это по существу попытаться «настигнуть или удержать утраченное или текущее Время», и для этого у поэта есть специальные средства, которых у прозаика нет: размер стиха, цезуры, синтаксические паузы, безударные слоги, разные окончания. Песня есть «реорганизованное время», говорит Бродский (в эссе о Мандельштаме), или же просто «хранилище времени» (об Одене). И если язык жив поэтом, не живо ли само время поэтом — в поэзии?

Рифма тоже есть способ реорганизовать и удержать время; рифма отсылает назад, но и создает ожидание, то есть будущее. Когда Бродский так энергично и последовательно подчеркивает значение формы, он это делает, будучи уверенным в ее двойной функции структурирующего элемента и носителя культуры. Он хочет, как утверждал в разговоре со мной, писать так, чтобы быть понятым своими предшественниками. Если «можно высказать только определенное количество мыслей, можно выразить только определенное количество подходов к реальности этого мира», то количество поэтических форм неограниченно. Утверждение абсолютной ценности формы является, таким образом, не выражением формализма, а фундаментом того, что можно назвать поэтикой Бродского.

Чтобы легче двигаться вместе со Временем, стихотворение должно попытаться подражать его монотонности. В «Мраморе» Туллий говорит, что «все, что тона не повышает… Это и есть искусство… Все, что не жизни подражает, а тик-так делает… Все, что монотонно… и петухом не кричит… Чем монотонней, тем больше на правду похоже». К этой просодической монотонности Бродский стал с годами стремиться все более:


Я склоняюсь к нейтральности тона и думаю, что изменения размера или качество размеров, что ли, свидетельствуют об этом. И если есть какая-либо эволюция, то она в стремлении нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником, т. е. чтобы было все больше маятника, чем музыки.


Свой голос Бродский описывает как глухой, почти не слышный:


Я говорю с тобой, и не моя вина,

если не слышно. Сумма дней, намозолив

человеку глаза, так же влияет на

связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив.

Это — чтоб лучше слышать кукареку, тик-так,

в сердце пластинки шаркающую иголку.

Это — чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как

Красная Шапочка не сказала волку.

(«Послесловие», 1987)


Иногда этот сдержанный голос приписывается Музе, то есть самому языку, как в этой парафразе стихотворения Ахматовой:


…Еле слышный

голос, принадлежащий Музе,

звучащий в сумерках как ничей, но

ровный, как пенье зазимовавшей мухи,

нашептывает слова, не имеющие значенья.

(«Жизнь в рассеянном свете», 1987)


Поэт не поет, как птица, но он и не нем как рыба:


Внемлите же этим речам, как пению червяка,

а не как музыке сфер, рассчитанной на века.

Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья

песня…

(«Примечания папоротника», 1989)


Голос такой приглушенный, что чуть не стирает границы между звуком и тишиной; ближе к ритму Времени трудно подойти. Как и у Туллия, идеал — как можно больше уподобить себя времени; но если у Туллия есть только один способ для достижения этой цели — с помощью снотворных спать побольше, — поэт может манипулировать Временем с помощью размера и ритма. Интонационной нейтральности, к которой стремится Бродский, лучше всего соответствует акцентный стих или амфибрахий. Последний его привлекает тем, что «в нем присутствует монотонность. Он снимает акценты. Снимает патетику. Это абсолютно нейтральный размер… Повествовательный. И повествует он не то чтобы с ленью, но с каким-то неудовольствием по отношению к процессу. В этом размере — интонация, присущая, как мне представляется, времени как таковому».

Таким образом, поэт может создать новое время, которое подобно самому Времени. Однако слияние со Временем — не только эстетическая цель, не только способ выживания для стиха, оно имеет для Бродского более глубокое экзистенциальное значение. Так как настоящее (жизнь) является коротким отрезком времени между прошлым и будущим, лучше уже сейчас привыкнуть к тому, что будет. Речь идет опять-таки о «бомбе замедленного действия», разрушительном средстве, которое является и более эффективным и более неизбежным, чем что-либо другое. «В нашем будущем, как бы брегет ни медлил, — утверждается в стихотворении „Полонез: вариация“, —


…уже взорвалась та бомба, что

оставляет нетронутой только мебель.

Безразлично, кто от кого в бегах:

ни пространство, ни время для нас не сводня,

и к тому, как мы будем всегда, в веках,

лучше привыкнуть уже сегодня».


«Пытайся имитировать время, — любил цитировать Бродский греческого эпиграмматика Леонида Тарентского, — но не горюй, если тебе не удастся, ибо, когда умрешь, будешь им»[6].


Язык как метафизика

Взгляд Бродского на язык как на некую вневременную, внепространственную, чуть ли не метафизическую величину вызывал сильные возражения. Одним из его оппонентов стал южноафриканский писатель, лауреат Нобелевской премии Дж. М. Кутзее, который в рецензии на сборник эссе Бродского «О скорби и разуме» («On Grief and Reason», 1995) главной мишенью выбрал его философию языка. Статья была напечатана в «New York Review of Books» от 1 февраля 1996 года, через четыре дня после смерти Бродского, — но, будучи подписчиком, он получил журнал заранее и таким образом успел ознакомиться с текстом. Он был глубоко задет — и не только из-за критики, но и потому, что был большим поклонником творчества Кутзее, которого не раз выдвигал на Нобелевскую премию и которого упоминал в эссе о Стивене Спендере («Памяти Стивена Спендера», 1995), вошедшем в тот самый сборник, который раскритиковал Кутзее.

Кутзее высоко оценивает стихотворные разборы Бродского, «всегда умные, часто проницательные, иногда совершенные», написанные на том уровне, где находится только человек, который «живет с великими поэтами прошлого и от них» и которого самого, «возможно, посещает Муза». Особо он выделяет эссе о Марке Аврелии («Дань Марку Аврелию», 1994) и Горации («Письмо Горацию», 1995), где назидательный тон, различимый в текстах, основанных на лекциях и докладах, заменен беседой с равными: «Его проза достигает новых многосоставных горько-сладостных тонов, когда он раздумывает о смерти поэта, о гибели человека и его продолжении в эхе стихотворных размеров, которым он служил».

Однако похвалы занимали не слишком много места в его отзыве о новом сборнике эссе, который Кутзее нашел менее убедительным, чем «Меньше единицы» («Less Than One», 1986). По мнению Кутзее, только эссе о Марке Аврелии и Горации означают «явное развитие и углубление мыслей Бродского», тогда как другие носят более «случайный характер». Кроме того, то, что «в ранних эссе казалось случайной причудой, оформилось теперь в опорные столбы систематической философии языка Бродского». Именно ей Кутзее посвящает главную часть своей критики.