ие христианства иметь и свою догматику, но без иррационализма и мистики. Изобретаемые философские веры расходятся с христианством в пункте невероятных чудес, например воскресения Христа. Неоплатоническое благочестие в отличие от этого имеет не вторичное, через этику, а первичное, стихийное происхождение. Оно не спрашивает, что считать безусловно требующим почитания. Для него чудовищно предположение, что на преданность Высшему можно покуситься анализом. Здесь не может быть речи о том, чтобы какие‑то свои (общественные, государственные) интересы человек хотя бы издали и в самом малом противопоставил благочестивому преклонению перед Высшим, — настолько, что философ стыдится малейшего намека на компромисс интересов. Человеческих или всечеловеческих интересов рядом с преданностью Высшему просто не существует. Жизнь не благо рядом с Благом, от которого всё; она «безразличное» (ἀδίαφορον), и в этом отношении неоплатонизм не отличается от стоицизма. Как всякая крупная философия, он результат синтеза. Не будет ошибки даже сказать, что стихия благочестия в неоплатонизме безусловнее и, если можно так выразиться, безжалостнее к человеку чем в христианстве. В христианство из‑за его общинной и государственной устроенности проникает этика обыденного здравомыслия, притертость императивов. В неоплатонизме благочестие царит безраздельно и берет себе всего человека. Плотин равнодушен к тому, продлится его жизнь или нет. Он отговаривает Порфирия от самоубийства, но не на том основании, что жизнь сама по себе ценна.
В неоплатонизме стихия благочестия иногда прямо именует себя. По Проклу, философия есть теургия, богоделание, богослужение; философствование — это литургия. Однако стихия благочестия тайно сопутствует философии и тогда, когда о ней, казалось бы, забыли. Мы не должны слишком верить карикатурному образу философа, который всё разъедает своими рассуждениями. Очень странно, что теперь для вступления в круг философских вещей иногда считают необходимым избавиться от настроения благочестия. Слово религия происходит от латинского relego «вновь собирать, повторно посещать, еще и еще раз вглядываться, перечитывать, вчитываться, снова обсуждать, тщательно обдумывать». В греческом родственное слово ἀλέγω означает «заботиться, думать, обращать внимание». Собаки, халатно относящиеся к своим обязанностям, называются κίνες οὐκ ἀλέγουσαι, что можно было бы перевести как «нерелигиозные собаки». От этого слова relego (а не от religo связывать, заплетать косу) происходит religio «совестливость, внимательность, добросовестность, благочестие, благоговение, богопочитание». Значение развертывается дальше в «щепетильность, стеснительность, сознание греховности, вины, преступления». В основе этого смыслового ряда — способность человека отойти от суеты, совестливо и тщательно вдуматься в то, что по–настоящему серьезно. Такая религия в смысле вдумчивой добросовестности — необходимое, хотя и не достаточное для философии настроение. Всякая философия религиозна уже до того, как она берется за «религиозные темы», потому что по настроению она во всяком случае обязана быть не менее благочестивой чем вера.
Сказанное относится к неоплатонизму и к средневековой философии. Но Платон, Аристотель? У них религия в названном смысле слова менее заметна за блеском свободной праздничной широты. Неоплатонизм переставляет акценты, прочитывает Платона в благочестивом свете и настаивает на том, что у философа всё полно бездонного, религиозного, больше того, святого смысла. Сомнения тут себе неоплатоники тоже не разрешают. Что казалось легким, как играющие этимологии «Кратила», окажется бездонно глубоким. Что у Пратона, великого учителя, казалось критикой другого авторитета, Гомера, то окажется истиннейшим Гомера пониманием, его благоговейным обожанием. Один из разделов толкований Прокла к платоновскому «Государству» озаглавлен: «О том, что во всех своих сочинениях Платон — соревнователь, ζηλοτῆς, Гомера, причем как в красотах слова, так и в красотах мысли». На поверхности этого совсем не видно. Платон бранит Гомера за то же, что Ксенофан, за описания страстей, войн, прихотей и лукавства богов. Прокл объясняет: это от бесконечной мудрости Платона, который кричащим контрастом между сущностным согласием и внешним несогласием дает знак, что первого впечатления мало, надо искать. Прокл приглашает увидеть подводную глубину Платона, так сказать, не сходя с места, а именно прочитав еще раз тот же его текст. Вспомним, что «религия» среди своих первых значений имеет «повторное прочтение». При повторном прочтении мы замечаем, что Платон не просто изгоняет поэзию из своего идеального государства, но «умастив ее миром и увенчав» — «умастив, как положено делать с чтимыми кумирами в священнейших храмах, и увенчав ее как предмет освященный, ибо и таковые закон повелевает увенчивать»[34]. Поэзия тем самым не столько изгнана из государства, сколько недосягаемо поднята над государством. Можно ли так читать Платона? Спросим по–другому: можно ли его так не прочесть, если ожидать от него глубокого смысла?
Мы часто не видим чего‑то у Платона только потому, что у него очень много, слишком много всего. Он «белый цвет как итог и сумма всей пестроты мира, приходящей, наконец, к своей простоте»[35]. Платонизм вправе видеть у Платона религиозное благочестие, потому что мы не вправе отказывать в чем бы то ни было его мысли, этому шару, «снимающ[ему] внутри своей полноты всякую честно ограниченную прямолинейность»[36]. Платон такой шар. Автор приведенной цитаты приходит к выводу, что у Платона не было только одного — вот этой самой прямолинейной ограниченности. Но и ее не было по преизбытку, а не по недостатку.
Неоплатонизм станет нам понятнее, если мы заметим, что точно так же у нас почитание Пушкина поднимается до его религии, которая находит себе созвучное, вчитываясь в каждую его строку. Из «Сказки о золотом петушке» вычитывают нравственный закон: царь Додон привык только брать и получать, он захотел беструдного покоя, на смерть детей отозвался неискренними воплями, смолоду беспутствовал и не раскаялся, за то погиб. Наглядный урок того, что бывает человеку за легкомысленную жизнь, вычитывается из «Евгения Онегина». Исследователи не правы, прочитывая произведения Пушкина как нравственные притчи и видя у него затаенную религиозность? В Пушкине не было позы религиозного морализаторства. Он вбирал в себя всё так, что отдельных расцветок в блеске его полноты не различишь без пристального вчитывания.
Религии, которую вычитывает из Платона платоник, у философа не видно не по недостатку, а по преизбытку. Поэтому платоническая философская религиозность остается одним из верных прочтений Платона, разве что не может охватить его в полноте. Так изображение Гегеля религиозным мистиком «неадекватно» Гегелю, но эта неадекватность исправима; наоборот, сказать, что его систему нельзя или не нужно прочитывать религиозно и мистически, будет уже неисправимым промахом. В Гегеле всё это есть.
Платонический Платон — «тот самый», только не весь. В эллинистическую эпоху стало важным сохранение благочестивой сосредоточенности среди внешнего холода и рассеяния. Почему мир стал холодным? почему стал нужен не размах открытой мысли, а настроение собирания, сбережения? Время изменилось. И так называемая языческая, и библейская мысль перешли от свободы к хранительной догматике. Наступила сакральная эпоха. Кончился праздник, начался пост. На передний план были выставлены вещи, перед которыми мысль обязана без обсуждения склониться. Это просто, как жест преклонения головы, которую опускают вместе со всем что в ней. Ничто в ней не так распорядительно, чтобы распорядиться и тем, перед чем она склоняется. Различие между философией и религией не в том, что первая не склонила голову перед Богом, а вторая склонила. Философия тоже склонила. Благочестие, невидимое в платоновской всевмещающей праздничной полноте, ясно видимое в неоплатонической постной сосредоточенности, сливается с религиозной верой, если говорить о настроении, а не о содержании вероучения и не о ритуальной практике. Неоплатонические абзацы без переделки переходят в святоотеческие книги. Андрей Белый, как обычно гадая и угадывая, повторял за известными авторами: «Августин — протестант, и в нем нет католичности, через него изливается в средневековье Плотин»[37]. Здесь во всяком случае верно то, что неоплатоническое настроение могло плавно переливаться в средневеково–христианское.
Принято считать, что «языческая» философия не знает личного Бога. Надо заметить, однако, что философия нарочито оставляет многое недоговоренным. Раздвигая пространство вопросов, она заставляет искать ответы. Говорят, что поздняя греческая философия изжила себя и потому уступила христианству. Вернее было бы сказать, что она приглашала христианство в раздвинутое ею пространство, оставляя на месте Высшего неименуемое начало. Ситуация, когда путь перекрыт непереходимым препятствием, называется в философии апорией от πόρος, проход, с отрицательным α. Это слово той же семьи, что наши паром, напирать. Πείρω — не просто прохожу, а продираюсь, силой проталкиваюсь. Апория не обычная непроходимость, а бесполезность нажима, когда требуется не умножение усилия, а изменение подхода. Ἀπορία означает соответственно и сомнение, утрату уверенности в себе. Перед Высшим философия оказывается в такой апории. Ни моста (одно из значений слова πόρος), ни парома к Высшему нет. Религия тоже знает о неприступности Божества. Она однако вступает в общение с ним путями, открытыми только ей. Жрец в древнем Риме назывался понтифексом, делателем мостов. Так продолжает именоваться и верховный первосвященник Римско–католической церкви. В существе апории ничего не меняется. Высшее в религии остается непостижимым. Христос никак не мог родиться — и родился; он никак не мог воскреснуть — и воскрес. Такое Рождение и такое Воскресение не из вещей, которые мы поймем, постаравшись. Через бездну проводит только чудо.