Философия обращает внимание на то, что всё так или иначе телесно, разоблачает за человеческими убеждениями тело, а именно не управившееся с собою и с миром тело, потому что тело никогда не может само с собой управиться; философия говорит также, что не может быть, чтобы всё было только тело, и начинает тем самым работу очищения от тела, которая только и может вернуть тело его правде. Личность с ее телом поэтому для философии посторонняя вещь. Это условное образование, проекция мнения, искусственная постройка, на которой ничего в свою очередь уже строить нельзя. Личность эксплуатирует тело, правды которого она не знает, потому что не освобождается от него и не может освободиться, пока опирается на него или, наоборот, отталкивается от него. Смена туманов рисующейся, рисующей себя личности называется ее внутренней жизнью. Личности всегда не хватает черкости рисунка, поэтому она одержима идеей своего сформирования. Определенность здесь недостижима, потому что личность равняется по идеалу, который сама себе рисует. Во фр. 5 (Дильс–Кранц) Гераклита люди очищают себя образами, которые сами создали, и это такое же безнадежное занятие, как если бы кто, вывалявшись в грязи, стал той же грязью смывать с себя грязь. Это безумное занятие. «Сумасшедшим показался бы такой, если бы кто из людей застал его за этим занятием». Однако люди чистят себя именно таким образом. Они обращаются к ἀγάλματα, божественным образам, изваяниям своего воображения, «как если бы кто беседовал с постройками», т. е. с построениями своих рук. Очищает, сказано дальше у Гераклита, только знание богов и героев, какие они есть сами без наших мнений. На пороге такого знания стоит смерть. Богов, т. е. бессмертных людей, от нас, людей, т. е. смертных богов, отделяет высокий порог нашей смертности. Его не перешагнуть способом отказа от своего тела. Кто губит тело, тот навсегда привязывает себя к нему. Настоящая смерть, т. е. очищение от тела, человеку, который погубил свое тело, уже никогда не доступна.
Мысль Гераклита, что чистить себя идолами, т. е. приводить себя в соответствие с идеальными образами собственного изготовления, то же, что пытаться отмыться от грязи той же грязью[41], прошла через тысячелетие греческой философии. Фразу Гераклита о свинье, радующейся грязи, повторяет Плотин (I 6, 6), чистотой называя непривязанность к телу. Грязным остается всё, что не прошло испытание одиночеством, которое ученик Плотина Порфирий назовет философской смертью (Подступы к умопостигаемому 9). В этой смерти душа отрешается от тела без отрешения тела от души. Она перестает быть привязана к телу, тогда как тело привязано к душе и продолжает жить ею. Так скажет ученик Плотина Порфирий; Плотин не говорит по поводу гераклитовского очищения о «философской смерти», он говорит об отделении ума от тела и называет это смертью просто, которой не боится целомудренный.
В месте, которое мы сейчас упомянули, Плотин цитирует не только Гераклита, но и Платона («Федон» 69 с). Платон здесь в свою очередь, похоже, пересказывает Гераклита. Платон передает слова, сказанные Сократом друзьям перед смертью: очищение всех, кроме философа, подобно некоему писанию тенями, σκιαγραφία τις. Оно призрачное, воображаемое. Всем мнимо очистившимся суждено лежание в грязи. Очищаются только посвященные — целомудрием, праведностью, мужеством, разумом. В свою очередь, это платоновское место («очищение от всего подобного», подразумевается — от привязанности к удовольствиям, от страхов и т. д.) почти буквально повторено Аристотелем в его знаменитом определении трагедии (Поэтика 6): «Трагедия есть изображение действия достойного и завершенного […] через сострадание и страх достигающая очищения подобных состояний». Об этой дефиниции спорят, понимая родительный падеж при «очищении» или в смысле очищения страстей, или в смысле очищения от страстей.
Надо вернуть аристотелевское определение в контекст классической философской мысли. Катарсис, трагическое очищение, всегда происходит в предстоянии героев смерти, которая задевает сочувствующих героям зрителей, потому что показывает невозможность высокой жизни иначе как с принятием ее конца. Катарсис здесь то же очищение через добродетель, мужество, отрешенность, справедливость, о котором говорит Платон в «Федоне» и о котором будет говорить Плотин в I 6, 6. Словом σπουδαῖος, определяющим характер трагического действия у Аристотеля, Плотин назовет добродетельного человека. Аристотель не обязан был — в том не было никакой надобности — уточнять, происходит ли в трагическом созерцании очищение сострадания и страха или от сострадания и страха (или трепета и тоски, Schauder und Jammer). He в том дело. Как говорит Платон в том же месте «Федона», «существует лишь одна […] истинная добродетель […] всё равно, отсутствуют или присутствуют при этом удовольствия или страхи». Очищение происходит не путем прочерчивания границ, впускающих или не впускающих в состав личности те или иные состояния или мнения. Чистое от нечистого отделено в философии не границами. Хороши бы мы были, если бы поняли мудрость как изгнание страстей и приобщение к разумным навыкам генерализации, классификации и дефиниции. Катарсис, философское очищение, достигается в уникальной захваченности человеческого существа, когда оно натянуто как струна в неотменимой решимости и в трезвой готовности расстаться со всем, кроме своей собранной простоты, что значит вернуться к истине всего и взяться хранить ее.
Такое очищение и начало, и цель философствования. Оно имеет дело с правдой вещей, с правдой тела и в ней осуществляется тем, что дает ей быть, а не тем, что причесывает себя по спущенному с неба идеалу. Очищением от тела называется в классической философии не выбрасывание, а наоборот, восстановление его как тела. Этому помогает между делом критика, показывающая, как много тела оказывается там, где кажется, что человек имеет дело уже с абстрактными сущностями. Для восстановления истины тела нужно добиться свободного отношения к нему. Так машиной умеет править по–настоящему не тот, кто мертвой хваткой держит руль и не снимает ноги с педали сцепления. Надо вдуматься в тезис стоиков о том, что существуют только тела. Существование всего, что не тело, проблематично. Философия с самого начала была практическим решением этой проблемы. Нетелесное имеет статус идеи, т. е. не существует, если не рождено. С рождением того, что свободно в своем отношении к телу — такое рождение дело философии, — телу впервые дается шанс быть самим собой. Телесностью, от которой надо избавиться, в философии называется наша неготовность дать свободу телу. Слова Гераклита «трупы подлежат выбрасыванию в еще большей мере чем нечистоты» относятся в первую очередь к мысли, которая прикована к телу и тем губит тело и себя. Телесно, собственно, всё; и всё нечисто не само по себе, а немощью мысли, которая от неопытности, от испуга, от жадности не допускает ничему остаться самим собой. Тело не отвержено в философии. Оно полюс, без которого не было бы другого. Тело должно быть проработано, чтобы как из замусоренной земли вынуть из него отраву, въевшуюся в него от недолжной, неправильной возни с ним. Очищение тела означает оставление его своей правде. Это возможно только когда мысль научится быть в теле и с телом так, чтобы не искажать его.
18. Служанка богословия.
По–английски можно сказать Dark ages почти в том же смысле, что Middle ages, разве что о немного более раннем периоде Средневековья, т. е. не охватывая время позднего, так называемого Высокого средневековья, — XIII и отчасти XII века, обозначаемые иногда как средневековый ренессанс. Чем темны Средние века? Что в них не было видно? Солнце светило, можно быть уверенным, не хуже чем теперь. Как теперь, по лицу человека было видно, что он такое и чего от него можно ожидать, а по его делам — чем он занят и что из этого получится. Всё высвечивающую телевизионную камеру заменяли слухи. Была более прочная чем теперь и более чуткая (нервная) сеть общественных связей, включая духовные, которые мы теперь считаем необязательными для общежития, относящимися к личной религиозной сфере.
Религия стала теперь лишь одной из сторон нашей жизни. Мы пережили эпоху Просвещения, которая потеснила тьму Средневековья, так что религиозная темнота у нас уже соседствует со светом Просвещения и на нее стало возможно посмотреть со стороны. В Средние века независимо рассмотреть ее извне было гораздо труднее. Мы теперь прочно забыли, каким было существование человека до эпохи Просвещения (шире, Ренессанса), когда не было выбора, принадлежать или не принадлежать к религиозной стихии. Если какой‑нибудь стилизатор в наше время говорит о себе «я человек средневекового миросозерцания», то он может так заявлять только потому, что напрочь забыто, насколько ситуация средневекового человека исключала принятие им решения о присоединении или неприсоединении к тому или иному миросозерцанию. Стилизатор не замечает за собой, что как выбирающий быть тем или другим по мировоззрению он продукт Просвещения, результат того, что он давно уже имеет возможность смотреть и смотрит на Средневековье со всем его миросозерцанием снаружи. Мы привыкли ориентироваться внутри исторической перспективы. У нас закружилась бы голова, если бы мы попробовали или, вернее, если бы нам удалось испытать, что это значит — не иметь возможности посмотреть на закон веры со стороны.
Это не значит, что темные века от нас уже очень далеки и неотвратимо отдаляются. Невозможность даже отчасти почувствовать, что означает погружение в средневековую темноту, не результат чрезвычайной прочности утвердившегося Просвещения. Телевизор заглядывает в самые отдаленные уголки мира, но именно в качестве дальновидящего прибора он заслоняет от нас то близкое, которое ближе к нам чем экран. Может быть, темнота Средневековья всегда готова захватить нас так же внезапно, как в бесснежный октябрьский день темнота наступает почти сразу после того, как светили яркие косые лучи солнца. Конец книги Жака Деррида о Хайдеггере и вопрошании похож на заклинание: «Продолжать говорить […] не прерывать между поэтом и вами, т. е. точно так же и между вами и нами, этот диалог. Достаточно не прерывать беседу, даже когда уже очень поздно. Дух, который бодрствует, возращаясь к началам, всегда сделает остальное. Через пламя или пепел, но с неотступностью совершенно Другого»