Священное юродство сродни экстатической радости, которую исследователи угадывают в подводном течении средневековой истории. Экстаз дает о себе знать в безумии юродства. Говорят о неединстве средневековой идеологии; христианство не было таким мировоззренческим монолитом, как мы склонны его представлять. Наверное. Вещи всегда не так просты как представляются с первого взгляда. Однако существо Средневековья не определялось идеологией. Оно скреплено не воззрением на мир, а вкусом к мудрой темноте и к юродствующему экстазу, что и в иудаистском, и в исламском, и в языческом Средневековье было таким же как в христианском. Это был вкус к молчанию, которое не хотело рисковать разглашением себя и скрывалось в юродство. Нужен был вкус к безумству, чтобы так изображать человека, как его намеренно, неуклонно изображает Средневековье; чтобы в упор не видеть вещи такими, какими они кажутся; чтобы предпочитать темноту, непонятность свету. Мы не претендуем здесь на понимание Средневековья; это непосильная нам и не наша задача. Наша цель не разгадать его загадку и дать ему определение, а обозначить тот высокий порог, через который обязательно придется переступить каждому, чтобы приблизиться к средневековой мысли. Это порог священного безумия, мории, юродства. Просвещение начнется с издевательства над морией (у Эразма Роттердамского) и с пафоса возрастания. Юродивое нежелание роста отшатывалось от прогресса. У Августина есать эпитет для прогресса — «смертоносный».
Средневековая мысль следовала несобственному, в двух взаимосвязанных значениях, слову: во–первых, не нашему, божественному, авторитетному слову; во–вторых, косвенному слову, которое именует вещи, не именуя, и говорит так, что молчит, не давая слово молчанию как таковому. Исследователи (Эрвин Панофски) находят, что если бы Плотин написал эстетику (ее так или иначе вычитывают из плотиновских «Эннеад»), то была бы теория нереалистического средневекового изображения. Когда Плотин решил наконец учить и открыл свою школу, впечатление от его лекций было такое, словно он, нарочно путая своих слушателей, учит их беспорядочному мышлению и пустякам. Редактированием не смогла быть исправлена небрежность его стиля, не заботящегося о том, как и что в нем поймут и поймут ли. Его синтаксис сцеплен не столько грамматическими средствами, сколько связью мысли. Для Дионисия Ареопагита, у которого имеются начала эксплицитной эстетики, юродское изображение Божества предпочтительнее уподобляющего, которое силится передать его черты и всё равно остается безнадежно несоизмеримым прообразу. Конечно, юродство не монополия средневековья. Юродство видели у Сервантеса, часто у нас, например, в литературном жесте В. В. Розанова. Но в Средневековье оно выступает лицом всей эпохи. Своим юродствующим лицом та эпоха повернута к нам, как наша эпоха повернута к нам лицом просвещения, множеством прожекторов силящегося высветить тьму.
Средневековье говорит о другом мире. Исследователи с огорчением констатируют: о земном мире из средневековых сочинений часто бывает возможно что‑то (немногое) узнать только косвенно. Средневековое слово не полный голос человеческого существа. Оно всегда произносится к слову, вставляется в заранее готовые ячейки, подобно тому как средневековое искусство никогда не свободно в выборе темы. Оно искусство по случаю. Средневековая поэзия пишется как вставки в богослужение там, где оставлены подлежащие заполнению окошки, или как инкрустации в уклад жизни замка (города). Произносимое всегда к слову и истолковывающее слово авторитета, средневековое слово никогда не звучит самостоятельно и нуждается в восстановлении своего контекста. Ни мысль, ни поэзия в ту эпоху не говорят открытым голосом. Они косноязычат не от невежества, а от экстаза. Схоластические доказательства имеют жесткую логическую форму, но одновременно производят впечатление речи, которая стала ритмической от восторга.
Не раз отмечалось, что схоластические доказательства бытия Божия в действительности ничего не доказывают и не могут доказать. Про–настоящему доказательств никому не требовалось. Достаточно было Священного писания. Предполагавшийся им опыт божественного присутствия не оставлял после себя уже никаких сомнений. Логика Средневековья была тоже своеобразным юродством, втискиванием мысли в рамки силлогизмов тогда, когда мысль была готова забыться в экстазе. Если бы пошатнулся хранимый мир веры, если бы в него прокрался холод сомнения, логические плетения никому бы уже всё равно не помогли. Они предполагали устроенность духа и поддерживали ее, созданную не ими, а принятым словом откровения. Если бы средневековое здание духовного устроения пошатнулось, средневековое слово не умело бы его восстановить, и потребовалось бы вслушиваться уже не в слово авторитета, а в сами вещи. Пошатнувшееся здание традиции самой традицией восстановлено быть не может. Здесь требуется возвращение к тому, откуда берет свое начало всякая традиция, т. е. не к навыкам сложившейся культуры, а к опыту рискованного вслушивания в несказанное. Открытое искание возобновилось в Европе, когда средневековое здание действительно пошатнулось. Что‑то подобное неизбежно будет происходить всякий раз, когда начинают рушиться исторические постройки.
Средневековье, темные века — не существенное и не точное именовение. Оно обозначает как будто бы период времени, однако на деле другое, что может иметь место в разные эпохи. В том, что касается философии, можно назвать его временем ответов. В Средние века недопустимы открытые вопросы; дозволены лишь такие, на которые мысль обязана и готова дать ответ. Средневековье любит вопросы, сочиняет пространные рассуждения в вопросной форме, но заранее ясно, что на каждый вопрос имеется ответ. Вопрос задается, чтобы спровоцировать известный ответ, напомнив о его наличии. Открытыми могут оставаться только несущественные вопросы, на которые, впрочем, тоже заранее дан тот ответ, что ответ на подобные вопросы необязателен. Например, неважен и открыт вопрос о форме и размерах земли, о числе и устройстве звезд. Закрытость всех существенных вопросов связана, конечно, со следованием авторитетам, которые таковы именно потому, что заранее содержат в себе все важные ответы. Конечно, ответы — каждый в отдельности и система ответов в целом — никогда не отвечают до конца. Поэтому каждый ответ требует уточнения, и так в принципе без конца. Пространство мира покрывается сетью ответов, которых всё равно всегда мало для последней полноты. Вопросы Средневековья содержатся в ответах и в их очевидной незавершенности. Если научиться вычитывать в средневековых ответах вопросы, мы увидим движение ищущей мысли под гнетом однажды принятых и впредь обязательных решений. Под ответами прячутся вопросы. Но их разработка не может начаться иначе как с ответов и в форме ответов.
Средневековье хранило чистоту своей мысли, которой угрожала открытая античная философия, и не раз запрещало преподавание аристотелевской онтологии, иногда даже этики. Их было опасно изучать, потому что не было просвещения, научившего бы критически относиться к слову. Слову авторитета вверялись, как слепой (или закрывший глаза) руке ведущего. Экстаз — своего рода сон. Погружающийся в сон должен быть уверен, что ему, беззащитному, не внушат недолжного слова. Недоброкачественный гипнотизер опасен для усыпленного. Просвещенному, зрячему, не закрывшему глаза слово не опасно; так в нашу эпоху всякий может говорить без большого вреда для других что угодно. Средневековье погружено в божественный гипноз, поэтому всякое слово звучит с действенностью, на которую имеет право только голос безупречного авторитета. Экстатик беззащитен как лунатик. Священнобезумствующий, юродствующий в своем молчании как в вещем сне говорит с Богом и Его пророками, но именно поэтому ни к кому другому прислушиваться не должен. Не очень существенно, будут ли после этого его слова похожи на речи спящего, загипнотизированного или сумасшедшего. Ведь цель слов здесь не именовать Бога, которому человек в завороженном молчании и без слов уже так близок, как ближе не может быть. Опыту встречи с Богом не обязательно решать проблему бытия, ориентироваться в окружающей среде с помощью учения о природе, не обязательно иметь мировоззрение, даже не обязательно помнить догматику.
Есть мнение, что христианство было предано в своей сути, когда смешалось с философией и культурой. В своей сути христианство — огонь духа. В том, что вера, имеющая право на существование, должна оставаться простейшим огнем, ошибки быть не может. Религия откровения вправе сказать, что она полна собой и не нуждается в подпорках философии, мировоззрения, искусства; подсовывание ей этих подпорок отрывает ее от почвы. Израиль («видящий Бога», т. е. тем самым уже имеющий всё) никогда не откажется от своей исключительности. Вера не смешивается с размазанной вокруг нее культурной кашей. Ничего ей там не надо, ни к чему она там не привязана, ни от чего в философии не зависит. Но это значит, что вера и ни от чего не отталкивается. Священная книга откровения Израиля и в своем Ветхом, и в Новом завете — не создание замкнувшегося кружка. Именно независимость веры придает ей культурную незакомплексованность.
Библия это встреча с целым миром. В целом мире из‑за отрешенности от него для веры нет ничего, чего ей надо было бы сторониться. Из‑за исключительности ее откровения она может дарить себя миру. Чем уникальнее откровение, тем беспристрастнее оно ко всей культуре. Таким образом как раз благодаря своей безусловной отрешенности от всего христианство оказалось сродни всему. Рядом с христианством поздняя эллинистическая культурная религия, знавшая и понимавшая все религии и все их готовая соединить в своем синтезе, проиграла именно потому, что, впитывая и включая всё подряд, никогда не могла добраться до всего, прочесть все священные книги халдеев, гимнософистов, магов, египтян, хотя бы потому что тех книг были тысячи или десятки тысяч. Она обнаруживала, что везде речь идет о всеединстве, но, удлиняя свои ритуалы, никак не могла сделать их достаточно разнообразными, чтобы они включили в себя всё богатство других религий. Экуменическая философско–художественно–магически–мистическая всерелигия Прокла чуть было уже не констатировала с усталым удовлетворением: слава богу, всё подобрано, всё включено; но нет, вне синтеза оставались еще серы (китайцы), а до них было слишком далеко. В отличие от