Означает ли все это, что сведению о том, что словоформы ’том’ и ’дом’ или ’mill’ и ’will’ находятся в отношении минимального фонематического контраста, вообще нет места в языковом сознании пользующихся языком? Нет, конечно, не означает. Носителю языка в такой же степени свойственно размышлять о своих действиях в языке, как действовать в собственном смысле. Его мысль фиксирует сходства и различия, параллели и контрасты в языковом материале, получающем объективацию в результате такой деятельности. Моделировать образ «идеального говорящего», который якобы ничего не знает о звуковых подобиях и контрастах в языковом материале, было бы так же искусственно, как исходить из представления об «идеальном говорящем», интуиция которого охватывает сведения о структурных закономерностях звукового строя языка, настолько совершенные и исчерпывающие, что они делают его способным создавать «правильные» звуковые реализации всегда и везде, в любой ситуации и по любым поводам, и даже без всякого повода. Наш языковой опыт чуждается жесткого единства и последовательности; никакие его аспекты нельзя считать его постоянными и единственно «релевантными» основаниями, как никакие другие аспекты нельзя из него исключить в качестве «нерелевантных».
Жанровая и ситуативная настроенность языкового опыта, идиосинкретизм ассоциативных ходов, развертывающихся в сознании каждого говорящего в каждом акте языковой деятельности, — все это суть силы отталкивания, разводящие в нашем сознании различные частицы языковой материи по разным тематическим сферам, разным ассоциативным каналам, разным стилевым модусам. Однако они сосуществуют и взаимодействуют с силами притяжения: нашей способностью и потребностью сополагать эти разные частицы друг с другом, используя результаты таких соположений для различных манипуляций с языковым материалом, имеющих познавательную, эстетическую, игровую ценность.
Наш — отнюдь не идеальный — говорящий субъект может заметить (или даже — не может не заметить, хотя бы мимолетно-полуосознанно), что слова ’том’ и ’дом’ «похожи» друг на друга. Это общее наблюдение может затем подвергнуться разной степени уточнения и получить разную формулировку, в зависимости от целей говорящего и степени владения им тем или иным аппаратом метаязыковых понятий. Он может отметить, что данныя пара «рифмуется»; или что она дает потенциальный материал для каламбуров; или может быть эффективно использована в упражнениях при обучении чтению и письму, а также в тренировке произношения при обучении иностранцев; или наконец — что звуковое соответствие такого порядка находит себе параллели во множестве других явлений, которые можно наблюдать в языковом материале, и в силу этого может быть использовано для систематического описания этого материала. Он может далее применить полученное таким образом представление о языковом материале: написать стихи, сочинить остроту, построить учебный текст, создать лингвистическую модель. В этом смысле его языковая рефлексия вливается обратно в языковой опыт и становится частью его языкового существования — поскольку все, что мы делаем в наших взаимоотношениях с языком в процессе всего опыта нашей жизни, так или иначе оборачивается фактом нашего языкового существования.
Мне хочется закончить наше обсуждение двумя примерами, в которых ярко отразилась сознательная и целенаправленная конструктивная деятельность по отношению к звуковой материи языка.
Я видел выдел вёсен в осень.
Эта строка из стихотворения Хлебникова[79] (и многие ей подобные) идеально демонстрирует принцип минимальных фонологических пар словоформ, подбор которых позволяет выявить действующие в языке дифференциальные фонологические признаки. В данном случае «фонологический сюжет» стиха составляет признак твердости-мягкости согласных:
противопоставление в — в ’и н — н’. Мысль поэта манипулирует звуковой материей языка, выявляя в ней сходства и контрасты и используя результаты этой работы для достижения интересующей его цели: создания максимально плотной параномастической фактуры стиха.
Сравним с этим стихом остроумный пример Якобсона, демонстрирующий особенности старомосковского стиля произношения:
Их Ида — ехида.
При «икающем» произношении предударного гласного левая и правая часть этого высказывания оказываются точными омофонами: [jих’-идъ— jих’-идъ][80].
В обоих случаях создателем высказывания руководила вторичная задача — метазадача — по отношению к имеющемуся в его распоряжении первичному языковому материалу: подобрать частицы этого материала друг к другу таким образом, чтобы получить построение, которое, не теряя облика «высказывания», получило бы особым образом организованную звуковую фактуру, отвечающую известным требованиям конструктивной симметрии. В сущности, эти два «высказывания» могли бы поменяться местами: первое — занять место в фонологическом трактате, второе — в стихотворении (если не в «серьезном» футуристическом стихотворении, то по крайней мере — в шуточных стихах, плакате, частушке, типа тех, что сочинялись, в рамках футуристической поэтики, Маяковским и тем же Якобсоном).
При всем различии целей, которые преследовали авторы двух приведенных выражений, в их действиях обнаруживается много общего. Конечно, сама эта общность не случайна, но обусловлена генеалогическим сродством: ведь фонологическая теория Якобсона вышла из лона ОПОЯЗ’овской филологии, идеи которой были теснейшим образом связаны с поэтикой и творческой практикой футуристов[81]. В известном смысле можно сказать, что фонологическая теория, бескомпромиссно и безоговорочно перестраивавшая «сырой» языковой материал в параметрах строго организованной универсальной модели, была таким же продуктом авангардистского мышления, как и футуристическая поэтика и эстетика, с ее утопическим идеалом тотального языкового строительства и бескомпромиссной враждой к языковой повседневности. В этом заключается ее значимость, в качестве характерного и мощного проявления определенной историко-культурной эпохи, — но также и ее историческая релятивность.
Глава 3. О глокой куздре, Волговятэлектромашснабсбыте и тому подобном: грамматическая парадигма как абстрактная схема и как конкретный «образец»
Unsere Sprache kann man ansehen als eine alte Stadt: ein Ge-winkel von GaBchen und Platzen, alten und neuen Hausem, und Hausem mit Zubauten aus verschiedenen Zeiten; und dies umgeben von einer Menge neuer Vororte mit geraden und re-gelmaBigen StraBen und mit einvormigen Hausem.
Мы рассмотрели с некоторой подробностью вопрос о статусе элементарных единиц языковой структуры: фонем и дифференциальных признаков. Аналогичная линия рассуждений может быть проведена и в отношении структурных единиц более высоких порядков: морфем, словоформ, синтаксических конструкций, — и той роли, которую они играют в повседневном употреблении языка. В условиях языкового существования все эти единицы, выступающие в метаязыковой рефлексии в качестве первичных элементов языковой структуры, теряют свою дискретность и стабильность, растворяясь в подвижных полях хранимого в памяти языкового материала, составляющих основу языковой деятельности. Носитель языка так же не мыслит словоформу как построение, составленное из отдельных морфем, закономерно расчленимое на лексическую основу и деривационные и грамматические показатели, как он не мыслит ее звуковой образ в виде фонемной цепочки либо матриц дифференциальных признаков.
Я исхожу из того, что умение говорящих оперировать различными морфологическими формами слов определяется — если не полностью, то в очень значительной степени, — непосредственным знанием словоформ как таковых, вернее, знанием каждой словоформы укорененно в ее сфере употребления, в составе множества хранимых памятью выражений. На фоне этого непосредственного знания понимание того, что отдельные известные говорящему словоформы могут быть составлены в морфологическую «парадигму», которая имеет такое же или почти такое же строение, как парадигмы, составленные из других наборов словоформ, и которая поэтому могла бы быть выведена по определенным правилам из обобщающей схемы, — отходит на второй план, как нечто имеющее для говорящего периферийное и вторичное значение.
В опыте говорящего субъекта каждая словоформа оказывается погруженной и растворенной в своей собственной, только ей свойственной среде потенциальных употреблений. Она известна ему не с абстрактно-грамматической точки зрения, не как такая-то «форма», занимающая закономерное структурное место в ряду других «форм», а в составе целого поля потенциальных выражений, частью которых она является. Объем и контуры этого поля подвижны и открыты, так как чем большее число выражений отложилось в памяти говорящего, тем шире расходятся от них круги потенциальных выражений, рождающихся по аналогии с уже известными. Говорящий и сам не может с точностью определить, какие из всплывающих в его памяти выражений известны ему «действительно», на основании предыдущего опыта, а какие «потенциально», на основании аналогий с этим опытом.
Рассмотрим на одном примере, как конкретно существуют частицы языкового материала в среде их потенциального употребления. Для нашего примера я избрал — совершенно произвольно — форму одного из «косвенных падежей» одного из «существительных»: словоформу рук.
Для человека, в достаточной степени владеющего русским языком, словоформа ’рук’ существует не как «родительный падеж множественного числа» слова ’рука’, но как отрезок языкового материала, напоминающий ему о целых полях конкретных выражений, присутствующих в его языковом опыте. Попытаюсь назвать хотя бы некоторые из таких выражений, в составе которых эта словоформа укоренена в моей языковой памяти: