Wenn es Wirklichkeitssinn gibt, muB es auch Moglichkeitssinn geben…. Werihnbesitzt, sagtbeispielsweise nicht: Hieristdies oder das geschehen, wird geschehen, muB geschehen; sondem er erfindet: Hier konnte, sollte oder mufite geschehen; und wenn man ihm von irgend etwas erklart, daB es so sei, wie es sei, dann derict er: Nun, es konnte wahrscheinlich auch anders sein. So liefie sich der Moglichkeitssinn geradezu als die Fahig-keit definieren, alles, was ebensogut sei konnte, zu denken und das, was ist, nicht wichtiger zu nehmen als das, was nicht ist.
Обсуждение понятия коммуникативного фрагмента привело нас к выводу, что сущность этого феномена как основной единицы мнемонического владения языком состоит в сочетании таких противоречивых свойств, как заданность, автоматическая воспроизводимость и узнаваемость — и размытость очертаний и границ, не позволяющая зафиксировать ни каждый фрагмент в качестве отдельной словарной единицы, ни всю их совокупность в качестве словарного списка; нечленимая целостность, способность вызывать непосредственный отклик в представлении говорящего — и разложимость на отдельные компоненты (слова и морфемы), делающая возможными всяческие манипуляции с этими компонентами и их комбинациями: замены, перестановки, усечения, расширения; «монадная» уникальность каждого КФ, укорененность в неповторимой среде коммуникативного пространства и полей ассоциаций — и сплавленность его с другими КФ в конгломерате языковой памяти, растворенность в непрерывном континууме наслоений и пересечений с другими фрагментами. Такой характер коммуникативного фрагмента как нельзя лучше соответствует характеру языковой памяти, со свойственной ей конкретностью и осязаемостью каждого отдельного отложившегося представления и в то же время летучестью этих представлений, их способностью мгновенно изменять очертания, перетекать одно в другое и растекаться одновременно по многим разным направлениям[104].
Существование коммуникативных фрагментов в сознании говорящих, в качестве частиц их языкового опыта, протекает в виде динамически неустойчивого равновесия, или скорее балансирования, между этими противоположными тенденциями: диссимилирующей, обособляющей каждое знакомое выражение в качестве индивидуального и мгновенно узнаваемого языкового «предмета», и ассимилирующей, сплавляющей различные выражения в поля более или менее явных аналогий. Каждый акт употребления языка являет собой только для данного случая действительный компромисс между этими противоположно направленными силами.
Ассоциативные связи между различными коммуникативными фрагментами могут быть прямыми либо опосредованными, двусторонними либо многосторонними и многонаправленными. Они могут иметь разную степень очевидности и интенсивности — от почти полного слияния, при котором два близкородственных стационарных выражения мерцают в качестве модификаций некоего совокупного образа, до далеких, едва намечаемых ассоциативных притяжений, становящихся заметными лишь при наличии определенных благоприятных условий. Каждый раз, когда говорящий соприкасается с каким-либо КФ в своей языковой деятельности, это соприкосновение немедленно отзывается ассоциативным напоминанием о целом ряде других КФ, так или иначе с ним сопряженных в его языковой памяти. Эта ассоциативная среда, в окружении которой фрагмент выступает в данном акте языковой деятельности, определяет и его собственную судьбу в этом акте (то есть то, какое он в нем займет место и каким при этом подвергнется модификациям), и те последствия, которые будет иметь его употребление в масштабах коммуникативного целого: те проспективные и ретроспективные влияния, которые будут расходиться от этого выражения, точно круги по воде, на всем пространстве данного коммуникативного действия.
Я уже говорил о том, что языковая память представляется мне в образе некоей «суперкубистической» композиции, грандиозно многомерной, различные частицы которой просвечивают и отражаются друг в друге в бесчисленном множестве разных направлений, причем эти взаимные отражения имеют подвижно-мерцающий характер. Чтобы описать хотя бы с минимальной степенью обстоятельности типичные фигуры и их перестроения, возникающие в этом п-мерном калейдоскопе, и получающиеся в результате эффекты, потребовалась бы по меньшей мере еще одна книга. В этой главе я попытаюсь, нисколько не претендуя на подобную обстоятельность, лишь наметить некоторые параметры, представляющиеся мне существенными для такого описания.
1. Рассмотрим прежде всего вопрос о конститутивных признаках, на основе которых могут возникать ассоциативные сопряжения между коммуникативными фрагментами. Следует подчеркнуть бесконечное, никоим образом твердо не регламентируемое разнообразие путей и признаков, по которым и на основании которых процессы ассоциативных сопряжении развертываются в языковом мышлении говорящих. Эффект сопряженности двух или нескольких КФ может возникнуть на основании сходства их звуковой и/или графической формы, либо их предметного значения, либо каких-то общих свойств того образного отклика, который они вызывают в представлении; на основании принадлежности к одной тематической, ситуативной, сюжетной, жанровой сфере; на основании способности пробуждать сходные реминисценции[105]. Сама степень этого сходства может быть различной — от очевидного параллелизма формы и смысла до маргинальных, почти случайных общих деталей, которые, однако, могут при каких-то благоприятных обстоятельствах обратить на себя внимание говорящего и вызвать ассоциативное наслоение соответствующих выражений в его языковых преставлениях[106].
Мне вспоминаются слова Н. С. Трубецкого по поводу созданной им классификации фонологических оппозиций: «Нельзя противопоставить чернильницу и свободу воли»[107]. Этот заведомо нелепый, с точки зрения Трубецкого, пример призван был служить негативной иллюстрацией того факта, что связи и противопоставления между элементами языковой структуры имеют ограниченный и упорядоченный характер, который может быть разумным образом описан. Однако в действительности этот пример может служить иллюстрацией иллюзорности всех и всяческих «четких» и «разумных» классификационных критериев в применении к языку. Нет ничего легче, чем представить себе противопоставление, либо, если угодно, сопоставление чернильницы и свободы воли, — для этого нужно только посмотреть на них не как на имманентные смысловые «элементы», но как на часть той или иной коммуникативной среды, к которой они могли бы совместно принадлежать и в пространстве которой они могли бы выступать, в зависимости от свойств такой среды и позиции по отношению к ней субъекта, в качестве аналогов либо антиподов. Чернильница может служить воплощением бюрократического мира — этого типичного антипода свободы воли в романтическом сознании и романтическом дискурсе; или чернильница может обернуться символом творческого вдохновения, волшебным медиумом, посредством которого получает выражение творческая воля художника — магическим кристаллом, позволяющим увидеть даль свободного романа[108]; и разве не было самоубийство Есенина, воспринимавшееся многими в контексте надвигавшегося советского оледенения как символический акт утверждения личной свободы, тесно сопряжено с засохшей чернильницей в номере гостиницы? разве не побудило оно Маяковского призвать к увеличению производства чернил в качестве средства борьбы с ростом числа самоубийств? — и т. д., и т. д.
В 1960–1970-е гг., в период бурного расцвета «лингвистики текста», огромные творческие усилия были вложены в то, чтобы описать отношения между предложениями в тексте в виде такой же четко регламентированной системы, какой лингвистам в это время представлялись отношения в системе фонем, грамматических форм и синтаксических структур. Во множестве работ того времени (в том числе автора этих строк) с различных сторон обсуждался вопрос: каким образом такие-то два конкретных предложения А и В осознаются говорящими как «связанные» друг с другом? и как можно исчерпывающим образом классифицировать всевозможные признаки, на основании которых строятся такого рода связи?[109] Может быть, специалисты по лингвистике текста со мной не согласятся, но мне основное — и немаловажное — значение этих попыток видится в том, что они принесли отрицательный результат.
Нельзя исчерпывающим образом описать все возможные повороты мысли, все возможные фигуры смысловых и образных соположений, все возможные соотнесения с контекстом, подразумеваемым знанием, традициями и конвенциями повествования, все возможные реминисцентные отсылки, способные возникнуть между какими-либо двумя высказываниями, в той или иной коммуникативной ситуации, жанровой рамке, тематическом поле, в силу чего эти высказывания окажутся каким-либо образом «связанными» друг с другом в представлении участников сообщения, погруженных в эти ситуативные условия.
Еще меньше шансов на успех имела бы попытка такой классификации применительно к коммуникативным фрагментам — уже хотя бы в силу того, что последние не отделяются друг от друга в речи с такой определенностью, с какой (по крайней мере в некоторых типах языкового дискурса) одно предложение отделяется от другого. Все что мы можем сделать ~ это попытаться выделить и описать типичные, часто встречающиеся явления, либо, напротив, ярко характерные «особые случаи», не пытаясь придать описанию замкнутую форму. Такая позиция не представляется мне методологической капитуляцией. Ведь именно такой характер — отрывочный, неконечный, неустойчивый — имеет и само знание говорящих, которым они вооружены в своем обращении с языковым материалом. Попытаться показать, каким образом говорящим удается успешно решать при помощи языка разнообразные коммуникативные задачи на основании этого неполного и неустойчивого знания (притом, конечно, решать их не всегда одинаково успешно, и всегда лишь относительно успешно), — в этом и заключается суть того, как я представляю себе предмет лингвистического описания.