Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования — страница 33 из 37

Во-вторых, в этом узнаваемом ритмико-интонационном контуре фразы для нас проглядывают отдельные конкретные словоформы, которые мы воспринимаем в качестве его непременной и характерной принадлежности. Такими направляющими «вехами» лексического строя высказывания в данном случае можно считать:

— начальное выражение ’узнав’ (с немногими возможными альтернативами: ’увидев / увидав’, ’услышав / услыхав / заслышав / прослышав’, ’решив’, ’догадавшись’, ’поняв’);

— начало второго сегмента: ’[…], что […]’;

— начало следующего сегмента: ’начал / стал / принялся расспрашивать / говорить / рассуждать о […]’;

— повторяющийся параллельный оборот ’о […], о […]’.

Подобно ритмико-мелодическому строю фразы, этот ее лексический пунктирный остов всплывает в нашем сознании не по отдельным частям, так, как они перечислены выше, но весь целиком, в неразрывном единстве с мелодическим движением.

Между этими опорными точками, следуя изгибам ритмико-мелодического контура, располагаются более размытые участки эскиза, в которых с разной степенью отчетливости проступают целые поля потенциальных выражений и их возможных разрастаний. Нам ясно, например, что начальный сегмент высказывания мог бы получить воплощения различной степени протяженности, в силу того что опорная начальная словоформа ’узнав’ (либо другие, равно возможные альтернативы зачина данного контура, такие, как ’поняв’, ’догадавшись’, ’увидев’) с легкостью может получить распространение: ’Узнав от хозяина, что…’, ’Догадавшись по некоторым признакам, что…’, ’Поняв с первого взгляда, что… ’, и т. п. Эти развертывания, если бы они реализовались, оказали бы модифицирующее влияние на ритмико-мелодический контур начального сегмента: в этом случае интонационную отмеченность получило бы не только первое, но также (в меньшей степени) последнее слово сегмента, пауза перед ’что’ из факультативной превратилась бы в обязательную. Говорящий следит, однако, за тем, чтобы такие модификации контура не зашли слишком далеко — чтобы контур высказывания, в ходе гибких приспособлений к словесному материалу, не «сломался», перестав узнаваться в качестве воплощения понятного говорящему прототипического образа.

Движение по канве коммуникативного контура в процессе воплощения высказывания облегчается для говорящего тем, что сам этот контур вызывает в его памяти — с буквальной точностью либо в виде полунамеков — образы конкретных высказываний, уже фигурировавших прежде в его языковом опыте. Так, контур рассматриваемого здесь предложения может выступать в нашем языковом сознании в ореоле таких, или приблизительно таких, готовых и полуготовых фраз, как Узнав, что я только что с передовой, он буквально засыпал меня вопросами о…. о… — Догадавшись, по некоторым признакам, что я тут человек новый, он пустился в пространные рассуждения о…. о… — Поняв, что перед ним опытный игрок, он повел дело издалека, затеяв разговор о…, и т. п. Эти фразы, действительно встречавшиеся ранее, либо с легкостью узнаваемые как такие, которые «могли бы» встретиться в нашем прошлом опыте, подкрепляют эскизный образ создаваемого либо воспринимаемого высказывания и облегчают контроль за его воплощением.

Коммуникативный контур высказывания представляет собой второй основной тип единиц, наряду с коммуникативными фрагментами, в которых конденсирован языковой опыт говорящих и которые они оперативно применяют при создании и интерпретации все новых речевых композиций.

Между этими двумя единицами много общего. Их кардинальной общей чертой является непосредственная представимость — тот факт, что и различные фрагменты, и различные контуры-эскизы высказываний существуют для говорящих в качестве непосредственно данных образов — конкретных языковых «предметов», отложившихся в памяти из прошлого опыта. В своих действиях, производимых над этими единицами, говорящие руководствуются конкретными прецедентами-образцами таких действий и их аналогическими проекциями.

Другой общей чертой КФ и KB является то, что и те и другие не составляют какого-либо закрытого и упорядоченного набора, который можно было бы задать списком или твердыми правилами порождения. И фрагменты и их возможные сращения, и эскизы высказываний и их возможные воплощения присутствуют в языковой памяти в виде открытого и хаотического множества. Они беспорядочным образом накладываются друг на друга, пересекаются, совмещаются, просвечивают друг в друге; никто не может сказать с уверенностью, сколько отдельных фрагментов или отдельных эскизов высказываний присутствует в его памяти, где кончается сфера вариантного «растяжения» одной и начинается сфера другой единицы, где и как проходят границы между отдельными частицами, из которых складывается все это мнемоническое нагромождение. Именно эта неупорядоченность открывает неисчерпаемые возможности аналогических притяжении, слияний, растяжений, репроекций языкового материала, из которых возникает неисчерпаемая, бесконечно подвижная и летучая в отношении своих условий и результатов языковая деятельность.

Общим признаком фрагментов и контуров является также их отчетливая коммуникативная направленность: и те и другие с самого начала несут в себе заряд определенных ситуаций, тем, коммуникативных заданий, характеров говорящего и адресата и их отношений друг с другом, стилевых и жанровых параметров, эмоциональных обертонов. Этот коммуникативный заряд столь же определенен и конкретен, сколь — именно в силу своей конкретности — подвижен и способен к адаптациям. Контур высказывания и вмещаемая им языковая ткань, составленная из коммуникативных фрагментов, все время взаимодействуют, приспосабливаясь друг к другу; они приспосабливаются также к все время меняющимся параметрам коммуникативной ситуации, в которую данное высказывание призвано внести свой вклад.

Вместе с тем, коммуникативный фрагмент и коммуникативный контур являют собой два различных феномена, относящихся к разным аспектам языковой деятельности. Коммуникативные фрагменты способны к бесконечному и беспрерывному разрастанию; этот процесс в принципе не имеет ни границ, ни законченной формы. В отличие от этого, коммуникативный контур представляет собой некое целое, имеющее вполне определенные очертания; эти очертания, в их целостности, должны сохраняться при всех пластических расширениях контура за счет вмещаемого в него материала. Любой коммуникативный фрагмент обладает бесконечным потенциалом р о с т а; в отличие от этого, любой коммуникативный контур обладает более или менее значительным (но не бесконечным!) потенциалом емкости.

В силу этого своего свойства, KB выступает в качестве оформляющего и интегрирующего начала при создании высказываний. КФ, напротив, обеспечивает в принципе бесконечное расширение коммуникативного произведения; в любой точке высказывания этот потенциал расширения готов реализоваться, насколько это позволяют интегрирующие силы, исходящие из контура высказывания. Процесс создания высказывания, происходящий во взаимодействии этих двух его аспектов, можно сравнить с джазовой импровизацией, когда музыканты, следуя по определенной канве, производят всевозможные импровизационные разрастания, не покидая пределов этой канвы; причем в роли такой интегрирующей канвы выступает не абстрактная ритмическая фигура (например, период из стольких-то тактов), но конкретный образец — чаще всего уже известная мелодия, либо нечто новое, но опознаваемое на фоне совокупного опыта как музыкантов, так и слушателей.

Потенциал ассоциативных разрастаний, свойственный КФ, сообщает высказыванию гибкость и пластичность; интегрирующие свойства KB позволяют сохранить, при всех разрастаниях высказывания, ощущение его как целого. Говорящим все время приходится иметь дело с напряжениями, возникающими между этими противоположно направленными силами, разрешая возникающие проблемы путем взаимных адаптаций между интегрированным образом фразы как целого и тем множественным и летуче разрастающимся материалом, который стремится найти в этом образе свое место.

Глава 9. Категориальное поле

Так на холсте каких-то соответствии

Вне протяжения жило Лицо.

Хлебников, «Бобэоби пелись губы»

9.1. К вопросу о природе грамматической категории

Описывая, как говорящий субъект извлекает из запасов памяти потребный ему языковой материал и соединяет этот материал в единое языковое произведение, осознаваемое им в качестве высказывания, мы пришли к выводу о том, что первичными языковыми единицами, которыми оперирует в этой деятельности его языковая мысль, являются не такие стационарные элементы, как морфемы, слова в совокупности своих морфологических форм и синтаксические схемы объединения словоформ в правильно построенные единства, — но более подвижные, размытые в своих очертаниях, пластически неуловимые и вместе с тем осязаемо конкретные «куски» языковой ткани: целостно известные говорящему выражения (коммуникативные фрагменты), сращения между ними, производимые на основании конкретных прототипических образцов, и наконец, эскизные контуры, по которым, как по конкретно намеченной канве, такие выражения объединяются в целое высказывание.

Это, однако, не означает, что понятие слова в таком описании утрачивает всякий смысл. Просто его место в модели языковой деятельности оказывается иным, в известном смысле даже диаметрально противоположным, чем при подходе к языку как к структуре. Слова теряют традиционно приписываемый им статус первичных, изначально данных строительных элементов, из которых, как из кирпичей, строятся всевозможные языковые «сооружения». Напротив — слово оказывается вторичным продуктом бесчисленных ассоциативных сопоставлений и речевых сшиваний языковых фрагментов, первично и непосредственно известных говорящему. Перебирает ли говорящий субъект частично сходные выражения, предоставляющие ему альтернативные возможности развертывания речи, или пытается составить два выражения вместе, так чтобы они срослись в органичное целое, он вольно или невольно, сознательно или бессознательно обращает внимание на совпадения и различия их словесного и морфемного состава. В этих бесчисленных сопоставлениях и взаимных наложениях знакомых ему кусков языковой ткани морфемы, словоформы, лексемы проступают как бы сами собой, как такие частицы этой ткани, которые то и дело, по разным поводам и в разных перегруппировках, фигурируют в качестве «разменной монеты» всех этих сопоставлений и наложений. Слова как будто «выпадают в осадок» той амальгамы, которую представляет собой языковая память говорящего субъекта и ее непрерывное ассоциативное коловращение.

В итоге говорящий оказывается в состоянии осознать и выделить слова в качестве дискретных элементов, из которых составлена языковая ткань. Парадоксальным образом он способен сделать это с большим успехом и уверенностью, чем выделить и перечислить известные ему коммуникативные фрагменты. Но в этом кажущемся парадоксе есть свой смысл. Ведь слова, морфемы, словесные формы представляют собой феномен вторичного осознания языкового материала, возникающего поверх того, что говорящему известно первично и непосредственно. Именно в качестве продукта рефлексии эти единицы яснее осознаются, легче поддаются выделению и всевозможным классификациям, чем тот первичный языковой материал, по поводу которого эта рефлексия возникает.

Легко возникает иллюзия, что именно эти, столь ясно видные каждому единицы и есть та основа, на которую говорящий опирается в своей языковой деятельности. Кристаллизованные продукты мерцающе-неуловимого движения языкового материала заслоняют и замещают собой само это движение, тем более что «разглядеть» этот последний феномен в конечном счете, раз и навсегда, оказывается невозможным, в силу его протеистического и летучего характера. Лишь очень внимательно вглядевшись в движение языковой ткани, начинаешь замечать, как идиосинкретичны, как далеки от структурной пропорциональности соотношения словоформ в составе, на первый взгляд, совершенно «тождественных» парадигм; как бесконечно растекается по разным смысловым пространствам употребление «одного и того же» слова, каждый раз изменяя то, что на первый взгляд казалось легко определимым его «значением», или «значениями»; как, наконец, соединения слов в речи, как будто следующие одной и той же формуле, каждый раз дают иной результат в смысле своей относительной приемлемости, гладкости, понятности и выразительности. Тогда и возникает предположение о том, что не наша языковая деятельность оказывается продуктом знания нами слов и их форм, но напротив, наше осознание слов и их форм, с их иллюзорной стабильностью и очевидностью, становится возможным лишь в качестве вторичного продукта языковой деятельности.

Сказанное о лексемах и словоформах имеет силу и применительно к другому фундаментальному аспекту той языковой картины, которая возникает в качестве рефлектирующего отображения языковой деятельности, — а именно, применительно к грамматическим формам и их соотношениям, образующим грамматические категории.

Описывая приемы, действующие при создании высказываний, мы неоднократно сталкивались с феноменом грамматической формы. Формальная характеристика того или иного выражения является одним из важнейших факторов, определяющих его способность заполнить лакуну в контуре высказывания.

Например, мы можем представить себе множество различных конкретных высказывании, созданных по канве одного контурного эскиза:

’Когда, добравшись наконец домой и наскоро поужинав, я отправился спать, было уже два часа ночи.’ — ’Когда, после долгих блужданий, мы решили вернуться к началу нашего маршрута, стало уже смеркаться.’ — ’ Когда, стремительно распахнув дверь, он с порога обвел всех нас долгим вопросительным взглядом, стало ясно, что он успел уже как-то узнать о случившемся’. Во всех этих и подобных высказываниях, следующих тому же контуру, соблюдена определенная формальная канва, по которой осуществляется заполнение всех лакун нашего эскиза. Так, мы располагаем целым полем выражений, заключающих в себе словоформы типа ’вернувшись’, ’поспешив’, ’начав’, ’поняв’, ’увидав’, подходящих к заполнению первого вакантного отрезка, непосредственно следующего после опорного слова ’когда’. Очевидно формальное единообразие выражений, способных занять это место в высказывании: все они строятся на базе «деепричастия» с зависимыми от него словами. Аналогично, мы сознаем, что второй вакантный отрезок должен воплотиться в выражениях, образованных вокруг словоформы на ’ — л’, то есть «глагола прошедшего времени»; заключительный отрезок высказывания, по всей вероятности, должен включать в себя «наречную» словоформу на ’-о’.

Такого же рода соображения возникают, когда мы пытаемся присоединить один имеющийся в нашем распоряжении коммуникативный фрагмент к другому, чтобы создать более протяженное образование. Нам приходится считаться с формальными параметрами соединяемых фрагментов, особенно той их части, по которой проходит шов. Если эта часть тождественна по форме у обоих фрагментов — наложение шва не вызывает никаких трудностей, по крайней мере с формальной стороны. Так, выражения ’я решил…’и ’решил переехать на новую квартиру / решил немедленно приступить к делу / решил не обращать внимания на…’ гладко срастаются в более пространное целое, поскольку точкой наложения шва в этом случае служат тождественные словоформы «глагола прошедшего времени» — ’решил’.

Я употребляю привычные грамматические термины в кавычках потому, что они лишь условным образом обозначают тот феномен, с которым мы во всех подобных случаях имеем дело. Как я уже неоднократно стремился показать, в своей языковой деятельности мы имеем дело с конкретными выражениями и целыми полями выражений, которые нами опознаются как «сходные» или «подходящие» друг к другу — всегда лишь в определенном смысле и применительно к определенной задаче, — а не с универсальными классами, отвлеченными от этих конкретных частиц языкового материала. Поэтому, говоря, что в такой-то языковой ситуации говорящий может или должен употребить форму «деепричастия», «прошедшего времени», «родительного падежа» и т. д., мы допускаем заведомую неточность. Абсурдно было бы полагать, что в позиции, потенциально вмещающей известный ряд выражений с родительным падежом, может быть употреблена любая словоформа, квалифицируемая как «существительное родительного падежа», или что в позиции, предполагающей «глагол прошедшего времени», может быть поставлен любой глагол прошедшего времени. Все, что говорящему известно применительно к каждому конкретному случаю, — это приблизительный набор конкретных выражений, которые он оценивает как несомненно подходящие к данному случаю. От этого эпицентра исходят аналогические тяготения, втягивающие в орбиту творческой мысли говорящего неопределенно широкие поля более или менее аналогичного, и в силу этого более или менее пригодного к данному случаю языкового материала. Аналогии расходятся концентрическими кругами, постепенно делаясь все более отдаленными, все менее убедительными и, соответственно, все более трудноприменимыми[123].

Таким образом, знание говорящего, позволяющее ему успешно заполнять те или иные отрезки в высказывании и соединять эти отрезки друг с другом, во-первых, всегда специфично, основано на конкретных фактах употребления. Во-вторых, такое знание представляет собой непрерывный континуум возможных конкретных решений разной вероятности и приемлемости, простирающийся от наиболее очевидных и стандартных случаев до все более необычных, трудных, чреватых специальными эффектами, неясных и, наконец, таких, для которых этот говорящий субъект в этих условиях вовсе не видит способов, при помощи которых они могли бы быть реализованы и каким бы то ни было разумным образом интерпретированы.

Понятия грамматического класса, грамматической формы и грамматической категории в структурно ориентированной модели языка строятся на принципиально иных основаниях. При всех расхождениях в определении этих феноменов в рамках различных моделей, эти определения исходят из общих классификационных предпосылок. Такими предпосылками являются, во-первых, требование универсальности каждого выделяемого грамматического класса, то есть безусловного включения в его состав всех конкретных случаев, отвечающих конститутивному признаку, на основании которого данный класс определен; и во-вторых, полное равенство всех членов класса в отношении к объединяющему их признаку. Каждый конкретный языковой факт либо принадлежит, либо не принадлежит к данному грамматическому классу, подклассу, формальному параметру. Разного рода смешанные, сомнительные, переходные явления осмысливаются на фоне основной классификации в качестве особых случаев, совмещающих в себе признаки различных классов; в этом своем качестве они имеют статус заведомо маргинальных и аномальных явлений, которые лингвистическое описание стремится преодолеть или по крайней мере локализовать.

Все попытки придать грамматическим классам большую конкретность путем дробления их на более мелкие и более специфичные по своим признакам подклассы — например, разбиение глаголов на стативные, транзитивные, каузативные или разбиение существительных на одушевленные, собирательные, вещественные, абстрактные и т. д. — не изменяют этих принципиальных свойств логической классификации языкового материала. Разбив более широкий класс на несколько подклассов, мы получаем новые феномены такого же интеллектуального порядка, хотя и меньшие по объему. Как бы мало конкретных языковых единиц каждый такой подкласс ни заключал в себе, все они принадлежат ему на основании логического «закона», то есть того, что все эти единицы соответствуют его конститутивному признаку или признакам. Даже если класс состоит из одной-единственной конкретной единицы (таким, например, может оказаться грамматический класс «связок»), он и в этом случае формируется на основании отвлеченных и «всеобщих» (для этой единственной единицы) признаков.

Отличие того, как говорящий субъект обращается с языком, от модели структурной организации языка состоит не в том, что его языковая интуиция оперирует группами языковых единиц, меньшими по объему и более сложно и точно определенными, чем грамматические классы, но в том, что эти группы обладают подвижностью, характерной для ассоциативного мышления: их конфигурация все время видоизменяется, они каждый раз формируются по-иному в языковом представлении говорящих в зависимости от конкретной коммуникативной задачи и конкретных условий, в которых и для которых эта задача решается. Что остается неизменным во всех этих трансмутациях — это свойства непрерывного континуума, развертывающегося от наиболее очевидных до наиболее отдаленных возможностей, — континуума, в котором категорические «да» и категорические «нет» занимают лишь маргинальные участки, к тому же лишенные твердых, безусловно гарантированных границ.

Со времени появления основополагающих трудов Якобсона и Ельмслева, в которых был теоретически обоснован подход к грамматической форме как феномену, имеющему постоянное, определимое в виде матрицы дифференциальных признаков инвариантное значение (Gesamtbedeutung), и продемонстрированы поразительные результаты применения такого подхода к различным грамматическим категориям[124], в этом направлении была проделана громадная по объему и интеллектуальной значимости работа. Можно только восхищаться чудесами изобретательности, проявляемой при попытках найти определение инвариантного значения той или иной формы, настолько емкое, чтобы оно вместило в себя, в качестве закономерных «вариантов», огромное множество употреблений этой формы в речи, как бы эти употребления ни были распылены в предметно-смысловом и стилевом отношении. Результаты такой работы заслуживают полного признания в той степени, в какой они выявляют заложенный в языковом материале потенциал выстраивания и перестраивания его в различные преднамеренно заданные структурные порядки; их познавательная, дидактическая, прикладная ценность не подлежит сомнению. Следует, однако, помнить, что, во-первых, эти результаты всегда имеют относительное значение, поскольку их оказывается возможным достигнуть лишь при условии большего или меньшего суживания спектра факторов, влияющих на выбор и интерпретацию языковой формы и создающих бесконечное разнообразие и текучесть условий ее употребления. Во-вторых, и главное, сам принцип инвариантного значения языковой формы невозможно принять в качестве модели того, как обращаются говорящие с языковыми формами. Идея «общего значения» предполагает, что язык построен по какому-то единому общему плану, идеальное схематическое отображение которого помешается, в виде идентичных копий, в голове каждого говорящего на этом языке. Но как мог возникнуть такой общий план, кто или что могло его создать? Божественная воля (как считали в XVIII веке)?[125] «дух» или «гений» языка (как думали романтики)? «законы природы», которым язык почему-то должен неукоснительно подчиняться (как утверждалось в эпоху позитивизма)? или, наконец, врожденное стремление человека все на свете выстраивать в системы, отвечающие логическому идеалу непротиворечивости и экономности[126], либо даже врожденное априорное владение такими системами?[127] Как ни заманчиво звучит любая из этих гипотез, в какие высокие сферы она ни уносит наше воображение, они все представляют собой чисто умозрительные конструкты, Между тем, то, что можно наблюдать в любом акте употребления языка, — ~ это спорадичность наших действий с языком, их адаптируемость к все время изменяющимся условиям, идиосинкретичность среды аналогий и ассоциаций, окружающей каждый такой акт. Кажется более естественным предположить, что языковой материал, который мы все время по-новому используем и все время по-новому пересоздаем в процессе его использования, обладает такой же спорадичностью и протеистической адаптируемостью, как и сами языковые действия и взаимодействия говорящих, из совокупности которых этот материал складывается.

Смысл каждой грамматической формы в каждом случае ее употребления лежит на пересечении множества разнонаправленных факторов, Характер предметного значения слова, выступающего носителем данной формы, его стилевая и жанровая принадлежность, образная яркость, эмоциональная заряженность, потенциальное его место в высказывании и характер других слов и выражений, с которыми оно может в этом месте сочетаться, ситуативные и тематические параметры высказывания, наконец, даже фонический облик словоформы (например, ее длина) — все эти факторы и их переплетения оказывают свое воздействие на характер смысла и потенциал употребления грамматической категории, реализуемой в данной словоформе в данном случае ее употребления[128]. Грамматическая категория в целом складывается из бесчисленных сопоставлений и пересечений этих разнородных и разнопорядковых смысловых пространств.

Если исходить из того, что между соотносительными рядами грамматических форм существуют регулярные противопоставления — такие, как противопоставление единственного-множественного числа, мужского-женского рода, первого-второго-третьего лица, настоящего-прошедшего-будущего времени и т. п., — придется признать, что в каждом конкретном случае, для каждой конкретной соотносимой пары, эта инвариантная основа обрастает специфическими вариантами, придающими каждому воплощению инвариантной корреляции уникальный характер. Говорящему, который в своем употреблении словоформы вздумал бы отправляться от ее инвариантного смыслового «ядра», пришлось бы иметь дело с огромным, более того, принципиально неперечислимым количеством факторов, влияющих на «варьирование» этого ядерного значения и определяющих его конкретное воплощение в конкретном употреблении. И сам набор таких факторов, и характер их воздействия изменялись бы от словоформы к словоформе, от контекста к контексту, от интонации к интонации. Учесть все это подвижное многообразие было бы невозможно. Этой проблемы, однако, не возникает для говорящего, для которого языковые формы существуют только в виде конкретных выражений, которые ему известны непосредственно, во всей целостной слитности их смыслового и стилевого потенциала.

Однако отрицать какую-либо значимость грамматической формы и грамматических категорий для употребления языка было бы такой же односторонней позицией, как пытаться построить модель употребления языка непосредственно на основе этих понятий. Грамматические категории играют важную роль в языковой деятельности — но не в качестве прямого руководства к действию, следование которому гарантирует для говорящего «правильность» языкового поведения, а в более косвенном, опосредованном и диффузном смысле.

Языковое мышление протекает в непрерывном взаимодействии, противодействии и балансировании между силами отталкивания и притяжения, между «монадной» раздробленностью и аналогической интеграцией языкового материала. Первая из этих тенденций направлена на то, чтобы приспособить языковой материал к уникальности каждого случая употребления. Малейшее изменение факторов, действующих в данном акте коммуникативной деятельности, ведет к переменам в конфигурациях языкового материала, всплывающего в сознании говорящего субъекта в связи с этим актом. Вследствие этого у говорящего нет никаких твердо установленных классов и понятий, на которые он мог бы опереться безотносительно к непрерывно меняющимся условиям его деятельности. Он имеет дело не с «классами», но с «полями», конфигурации которых летуче-изменчивы. Никакое, даже самое очевидное сходство между какими-либо частицами языкового материала не гарантирует, что при всех перипетиях языковой деятельности говорящий сможет полагаться на это сходство: в его практике всегда возможны (и, как правило, то и дело возникают) такие повороты, при которых пути употребления каждой из этих частиц расходятся, делая их сходство неприменимым для данного конкретного случая. В 1960–1970-е годы, в эпоху бурного развития структурной и генеративной семантики, в лингвистической литературе пользовалась большой популярностью пара ’дантист’ — ’зубной врач’ в качестве примера «полных» синонимов. Казалось бы, что может быть более тесным и очевидным, чем сродственность этих выражений? И однако, если мы захотим сказать об «эпохе дантистов» в истории КГБ (в отличие от более рафинированных эпох «химиков» и «психологов»), подстановка выражения «зубной врач» даст нелепый результат: на этом повороте их коммуникативной биографии пути двух выражений, столь близких при иных обстоятельствах, внезапно и круто расходятся.

Тенденция языкового материала к монадной индивидуализации буквально выбивает почву из-под ног говорящего субъекта: вместо «почвы» ему приходится продвигаться в летучей эфирной субстанции, очертания которой изменяются с каждым движением его мысли. Такое положение сделало бы всякую деятельность невозможной, если бы оно не уравновешивалось стабилизирующими, интегрирующими, центростремительными процессами. Каждый шаг выводит говорящего в неведомое пространство, в котором любая частица его предыдущего опыта может оказаться не работающей так, как он мог бы, на основании этого прошлого опыта, рассчитывать; но вместе с тем, каждый сделанный шаг пробуждает в его сознании множество ассоциаций, аналогий, прецедентов, предлагающих себя в качестве потенциальных возможностей для данного случая. Многие из этих возможностей отпадут, или подвергнутся существенным трансмутациям, при следующем шаге; но, вместе с тем, этот следующий шаг вызовет к жизни множество новых связей, аналогий, ассоциаций, откроет множество новых возможных ходов развития.

Движение мысли говорящего открывает перед ним все новые аналогии, все новые прототипические положения, напоминающие ему о том, что он уже делал в сходной ситуации в своем прошлом опыте, облегчая оперативное принятие решений, конкретизируя условия и возможности выбора.

Процессы аналогических сближений и притяжений, интеграция языкового материала на основании просвечивающего в нем прототипа конденсируют этот материал в поля потенциальных возможностей, плотно обволакивающие каждое высказывание на всем протяжении его создания или восприятия; процессы адаптации к данной, неповторимой ситуации и неповторимому коммуникативному заданию все время размывают эти поля и изменяют их очертания. Потоки языкового материала, непрерывно обновляемые и реорганизующиеся благодаря ассоциативным притяжениям, придают запас прочности деятельности говорящего, обеспечивая его множеством возможностей; но эта мнемоническая база высказывания все время растекается, теряет определенность очертаний, сталкиваясь с уникальным стечением обстоятельств, возникающим при каждом новом ходе мысли, — с тем, однако, чтобы тут же обновиться и интегрироваться по-новому за счет притока нового материала и новых организующих прототипов, вызванных этим самым ходом мысли.

Из этого следует, что говорящие нуждаются в постоянно действующих интегрирующих факторах. Мысль говорящего все время ищет и находит различные сходства между частицами языковой ткани, облегчающие их совместное употребление, и различные прототипические образцы, на основании которых эти частицы могут быть организованы в некое коммуникативное целое.

В своем поиске интегрирующих факторов говорящий субъект не связан каким-либо предустановленным набором признаков или какой-либо иерархией этих признаков. Характер его интегрирующей мысли приспосабливается и к характеру того языкового материала, с которым он в данном конкретном случае имеет дело, и к характеру данной коммуникативной задачи так, как он ее понимает. Интегрирующий поиск в ситуации «интимного разговора» резко отличается по характеру и результатам от того, что может потребоваться в ситуации «академической лекции» либо при интерпретации «авангардного стихотворения». Те черты сходства, которые могут играть важную или даже определяющую роль в одной ситуации, и потому в этой ситуации немедленно бросаются в глаза, теряют свое значение и остаются как бы незамеченными в другой ситуации. Например, изоритмичность некоторых выражений либо наличие в их составе сходных звуковых комплексов могут служить важным фактором их аналогического притяжения в одном виде языковой деятельности и отступить на второй план, даже сделаться совсем несущественными в другом ее виде.

Среди множества разных признаковых каналов, через которые различные частицы языковой памяти втягиваются в интегрированное поле, признак формального сходства играет, как мы видели, чрезвычайно важную роль. Это — один из самых мощных факторов образования аналогий, и к тому же самый простой и очевидный. Каждый раз, когда мы имеем дело со словоформами ’воды’ и ’сестры’ в составе разных известных нам фрагментов, в разных ситуациях их употребления, мы имеем возможность наблюдать сходство их формы. Это сходство делается тем более заметным и важным, если перед нами открывается возможность использовать его полезным образом, то есть если на каком-то повороте нашей языковой деятельности открывается перспектива, в которой эти словоформы втягиваются в состав одного, интегрированного для данного случая поля потенциальных употреблений. В этом случае формальное сходство, со всей его очевидностью, может послужить мощным инструментом аналогической интеграции.

Подобно любому другому фактору интеграции, формальное сходство само по себе не служит автоматической гарантией того, что аналогия между какими-то двумя формально сходными выражениями окажется уместной и приемлемой применительно к интересующему нас конкретному случаю. Но при наличии благоприятных обстоятельств (стечение которых никогда не бывает одинаковым и никогда не гарантируется) формальное сходство может сыграть решающую роль в интегрирующем процессе. Наличие формальных классов слов, легко выделяемых — хотя бы с некоторой степенью приблизительности — на основании простейших наблюдений и сопоставлений, дает говорящим мощный рычаг, направляющий процессы аналогических модификаций и «растяжений» языкового материала, без которых была бы невозможна языковая деятельность.

Способность говорящих распознавать сходства формы различных известных им выражений коренится в самом их языковом опыте. Каждый раз, когда говорящий накладывает шов по тождественной части двух фрагментов, он осознает формальное тождество совмещаемого компонента; каждый раз, когда он выбирает между целым рядом альтернатив развертывания высказывания, он осознает формальное сходство конкурирующих выражений как один из факторов, позволяющих им фигурировать в качестве альтернатив, равным образом подходящих к данному вакантному месту. Даже самый «наивный» говорящий, вовсе незнакомый с такими метаязыковыми понятиями, как «парадигма», «словообразовательное гнездо», «синтаксическая схема», не может не сознавать пропорциональность рядов выражений типа ’он писал’ / ’она писала’— ’он читал’ / ’она читала’ или ’он проснулся’ / ’проснувшись, он…’—’он оделся’/’одевшись, он…’. Более типичный для современного мира случай состоит в том, что носитель языка в большей или меньшей степени приобщен к метаязыковому понятийному аппарату, в котором отображены регулярные соотношения между элементами языковой формы и зафиксирована их логическая классификация, пусть несовершенная и приблизительная. Обучение письму, изучение «школьной грамматики» и риторики, изучение иностранных языков — таковы те каналы, через которые большинство носителей языка в современном мире приобщаются к метаязыковому отображению своего непосредственного языкового опыта. Все эти сведения и понятия, будучи усвоены говорящим, сами становятся частью его языкового сознания. Вооруженный соответствующими приемами категоризации языкового материала, говорящий субъект уже не просто непосредственно «видит» аналогию между выражениями ’у окна’ и ’к окну’, ’стоял у окна’ и ’стоя у окна’, но категоризирует этот свой опыт как феномен «родительного» и «дательного падежа существительного», «личной формы глагола» и «деепричастия», «предикативной фразы» и «деепричастного оборота». Присутствие такого рода категорий в сознании говорящего субъекта не может не воздействовать на те процессы сопоставлений, соположений, выборов, в которых протекает вся его языковая деятельность.

Конечно, это воздействие не имеет абсолютного характера. Какое бы значение говорящий ни придавал имеющимся в его распоряжении метаязыковым классификациям, он никогда в своей языковой деятельности не станет руководствоваться этими сведениями как таковыми, буквально, вопреки тому, что подсказывает ему непосредственный опыт. («Никогда», то есть за исключением тех случаев, когда такое пренебрежение опытом в пользу метаязыкового правила оправдывается особым характером коммуникативного задания: например, если мы имеем дело с сюрреалистическим текстом, составленным как монтаж цитат из школьного учебника, или заняты концептуальным построением или проверкой очередной структурной закономерности в языке). В практической деятельности говорящего класс языковых явлений, объединяемых, скажем, понятием «родительного падежа существительного», не фигурирует как целое. В каждом конкретном случае говорящему приходится иметь дело с некоторым полем словоформ «родительного падежа», более или менее пригодных к данному случаю, а отнюдь не с целым формальным классом, выделяемым на основании данного признака. Каждый раз он имеет дело с каким-то «куском» этого класса, выкраиваемым заново для каждого случая в виде поля конкретных аналогий и прецедентов, подходящих к этому случаю. Разные такие «куски», или поля, отнюдь не соотносятся единообразно в качестве подклассов одного более общего класса, но скорее перетекают друг в друга или накладываются один на другой самым множественным, беспорядочным и неопределенно-подвижным образом.

И тем не менее, при всей хаотичности и неустойчивости процессов аналогической интеграции языкового материала, идея «родительного падежа существительного» как некоего целого не растворяется полностью в растекающихся по всем направлениям аналогиях. Тот факт, что все словоформы, которые можно охарактеризовать как «существительные родительного падежа», имеют определенное сходство, проступает за всей калейдоскопичностью условий их употребления. От внимания говорящего не ускользает, что многие (хотя никогда — все) словоформы, обладающие этим сходствам, то и дело оказываются вместе в составе одного поля употребления и что многие аналогические сближения осуществляются в пределах, диктуемых этим формальным сходством.

Идея «родительного падежа» как единый языковой концепт проглядывает за всеми сближениями и расхождениями, группировками и перегруппировками выражений, в состве которых фигурирует соответствующая форма. Но она именно «проглядывает», то и дело перебиваемая и рассекаемая диффузностью языкового опыта, а не выступает в качестве монолитной и непреложной данности.

Грамматическое описание языка, в качестве упорядочивающей классификации языкового материала, стремится претворить диффузность и континуальность языковых употреблений в дискретную, единообразно и по возможности просто организованную систему. В такой перспективе, понятие грамматической категории отражает движение мысли лишь в одном направлении: от конкретности — к обобщению, от множественности — к единообразию, от непрерывного континуума частично сходных возможностей — к дискретности, от хаотического переплетения и нагромождения разных аналогических сближений — к логической непротиворечивости, наконец, от летучести и неустойчивости — к кодифицированному постоянству. Такой подход принципиально односторонен. Между тем, сущность языкового мышления говорящих состоит в том, что оно протекает в постоянной борьбе и взаимодействии между интегрирующими и дифференцирующими силами, между естественным интеллектуальным стремлением к обобщению и фиксации языкового опыта и столь же естественной диффузностью и летучестью непосредственных реакций, из которых складывается этот опыт, между устойчивостью хранимых в памяти прецедентов «правильных» употреблений и уникальностью каждой сиюминутной ситуации, делающими любые прецеденты лишь частично и относительно пригодными в качестве руководства к оперативным действиям в этой ситуации. В силу этого калейдоскопическая раздробленность, диффузность и неустойчивость значения и условий употребления отнюдь не составляют отрицательных свойств, которые необходимо преодолеть, чтобы постигнуть «идеальную» сущность грамматической категории; напротив, эти свойства составляют такую же неотъемлемую принадлежность категории, как и ее интегрирующий характер и связанная с ним тенденция к единообразию.

Говорящему необходимо ощущение того, что отдельные прецеденты употребления поддаются некоторому обобщению, что они складываются в интегрированные поля. Ощущение того, что где-то на заднем плане его языковой мысли, сквозь калейдоскопическое мелькание частных прецедентов употребления и частных аналогий между ними, проглядывает некое интегрированное целое, стимулирует интегрирующую работу его мысли, помогает находить все более сложные аналогии, все более далекие сопряжения между частицами языкового материала. Но это ощущение, вполне реальное в качестве аллюзионного стимула, остается совершенно иллюзорным и неуловимым в качестве твердо регламентированного руководства к действию. Говорящий все время стремится к интеграции, все время производит какие-то интегрирующие сопоставления и обобщения; но при этом он все время обнаруживает, что все эти интегрирующие усилия, хотя и помогли в конкретном случае языковой деятельности, однако ничуть не продвинули его в восхождении к полностью интегрированному целому[129]. Идеал тотального единства, как вектор, направляет усилия интегрирующей мысли, но при этом остается неуловимым. Каждое завоевание интегрирующей мысли, притягивая в поле обобщения новые массы языкового материала, вносит вместе с ними все свойственное им разнообразие свойств, условий употребления, устремляющихся в разных направлениях ассоциаций; каждое усилие, направленное к интегрированному уловлению материала, создает новую неопределенность и множественность.

Для языковой деятельности конкретные частицы языкового материала являются первичной реальностью, существующей непосредственно и безотносительно в памяти говорящих, все же аналогии, обобщения, всевозможные манипуляции с этими частицами вырастают как нечто вторичное и производное на почве этой их непосредственной и абсолютной мнемонической заданности. Поэтому частицы языкового материала, втягиваемые силой аналогии в состав некоего интегрирующего поля, отнюдь не теряют всего многообразия и монадной уникальности своих свойств; напротив, они вносят эти свои свойства в поле, незаметным образом трансформируя его общий характер и свойства, как бы растягивая и видоизменяя его конфигурацию. Известный логический принцип, согласно которому увеличение объема понятия сопровождается редукцией его содержания, непреложный для всякой логической классификации, оказывается совершенно неприменим к описываемому явлению, именно в силу того, что языковая деятельность не имеет абстрагирующего и классифицирующего характера. В ситуации языковой деятельности, напротив, всякое расширение объема аналогического обобщения приводит и к расширению его содержания. Интегрированное поле языковых аналогий расширилось, включило в себя больше частных случаев — кажется, что это должно увеличить его обобщающую силу, приблизить его к конечному идеалу единства языкового механизма; но эти частные случаи, во всем многообразии своих параметров, вливаясь в обобщение, незаметным образом перерождают его. Каждая экспансия имеющегося в сознании говорящего аналогического обобщения означает не просто расширение «того же» обобщения, но его трансмутацию во что-то иное, отражающее особенности того материала, который оказался к него включен. Чем шире становится обобщающий охват, тем более многообразными и более далекими друг от друга делаются трансмутации обобщающей идеи, подрывая таким образом самую ее сущность как обобщающей идеи.

В процессе движения своей языковой мысли к обобщению и аналогии говорящий субъект все время незаметным образом изменяет свое представление о том, что, собственно, значит достигнутое им обобщение. Образ некоей обобщающей языковой идеи, к которой устремляются его интегрирующие усилия, все время изменяет свои очертания, являясь во все новых, изменчивых, подобно облаку, трансмутациях. Но этот «сизифов труд», при котором каждое достигнутое уподобление на пути к некоей обобщающей идее означает одновременно расподобление и трансформацию самой этой идеи, имеет, в отличие от своего мифологического прототипа, высоко положительное значение. Подобно Сизифу, говорящему никогда не удается достичь вершины обобщающей пирамиды; но это непрерывное, хотя и не продвигающееся ни на шаг обобщающее восхождение приобретает смысл, если оценивать его результаты не по отношению к идеальной и недостижимой цели, но по отношению к самому процессу, то есть непрерывно разворачивающейся языковой деятельности. Для поддержания этой деятельности устремленность к объединяющей цели так же необходима, как та протеистическая множественность, в которой эта цель все время является говорящему в ходе его усилий приблизиться к ней. Специфичность и уникальность каждой частицы языкового материала в каждый момент ее употребления может воплотиться в некий конечный языковой продукт — высказывание — лишь в силу осознания прецедентов, аналогий, обобщающих приемов, помогающих говорящему находить опоры в летучем мире его языковой памяти. Но это осознание обобщающих и стабилизирующих факторов никогда не воплощается в устойчивую, обозримую и целостную идею; оно все время растекается, меняет очертания, как бы ускользает из виду. Именно эта мерцающая невоплощенность языковых обобщений позволяет говорящему субъекту поставить их на службу воплощению мысли в неповторимых и все время изменяющихся условиях, с которыми ему приходится встречаться в своей языковой деятельности.

Представим себе, что нам дан некий предмет, который мы имеем возможность наблюдать только сквозь прозрачную, но крайне неровную и неоднородную, мозаично раздробленную преграду. Эта преграда-медиум составлена из бесчисленных осколков разной формы и толщины, разной степени прозрачности и шероховатости, совмещаемых друг с другом под различными углами, в разных взаимных наложениях. Наблюдаемый сквозь такой медиум, наш предмет принимает «кубистически» раздробленные, многомерные, зыблющиеся очертания; эти очертания к тому же меняются при малейшем нашем движении, поскольку каждый раз смещается причудливое сочетание углов между различными осколками, сквозь которые мы смотрим, и при малейшей смене освещения. Путем многих проб, многих более или менее удачных опытов мы научаемся так манипулировать нашим положением в пространстве, углом зрения, эффектами освещения, чтобы предстающий нам образ предмета каждый раз принимал очертания, приблизительно соответствующие нашим ожиданиям. Конечно, при таком способе работы с предметом нам никогда не удастся ни полностью учесть, ни полностью взять под контроль все бесчисленные «побочные эффекты», возникающие при такого рода манипуляциях; но этого и не требуется для того, чтобы, опираясь на интуицию и опыт, научиться достигать удовлетворительных, а иногда и чрезвычайно выразительных и эффектных результатов.

Во всех этих манипуляциях мы исходим из представления о нашем предмете как о некоем целом — но таком целом, которое дано нам только в бесконечных раздроблениях и пере группировках. Мы принимаем предмет таким, каким он нам предстает в той среде, в которой мы его воспринимаем, а не таким, каким он мог бы оказаться «сам по себе», если бы этой среды не существовало. Более того, все бесчисленные манипуляции с образом предмета, вся эта игра, никогда полностью не контролируемая, но вместе с тем не знающая пределов виртуозности и выразительности, оказывается возможной только в силу нашего принятия этих условий существования предмета, во всей их разнородности и раздробленности.

Вопрос о том, каковы очертания предмета «на самом деле», в отвлечении от среды, в которой он нам является, может и должен возбудить наше интеллектуальное любопытство. Чтобы ответить на него, нам придется разрабатывать все более изощренные аналитические процедуры, позволяющие учесть и скорректировать различные аберрации, исходящие от передающей среды, и соответственно строить все более остроумную «модель» предмета, очищенную от этих аберраций. В идеале все аберрации должны быть учтены, так что все метаморфозы образа, в котором нам является предмет, будут выводиться закономерно из его имманентной модели. Но этот идеал все время ускользает; чем более подробно нам удается описать фактуру тех или иных осколков, тем больше открывается новых вопросов о том, какие эффекты могут возникать при тех или иных соотнесениях этих осколков и как эффект каждого такого соотнесения изменяется в соположении с другими факторами, и так до бесконечности; каждый полученный ответ открывает новые вопросы, и конечный результат отодвигается в неопределенное будущее.

Однако в своем интуитивном обращении с предметом мы действуем по-иному. Для этой цели нам необходима не идеальная модель предмета, но его образ; нас интересует не то, чем этот предмет «мог бы» или «должен был бы» оказаться ноуменально, в некоей воображаемой идеальной ситуации, в которой он мог бы быть отделен от воздействия передающей его и воплощающей его среды, — но его отображения, которые нам предстают именно через посредство этой среды. Сам предмет, как целое, существует для нас только в этом бесчисленном разнообразии своих воплощений[130].

Мне кажется, что грамматические формы и грамматические категории отнюдь не теряют своего значения, если принять их во всей раздробленности и разнородности картины, которую являет употребление каждой формы и каждой категории, не стремясь искусственно представить этот феномен в виде единого и устойчивого конструкта, устремленного к идеалу Gesamtbedeutung. Такая постановка задачи не должна восприниматься как простая капитуляция перед невозможностью дать описание, которое полностью учитывало бы всю множественность и изменчивость факторов диффузии, раздробляющих монолитный образ категории, — но как позитивная задача, направленная на познание той принципиальной раздробленности и пластичной неустойчивости языкового обобщения, с которой мы имеем дело в своей повседневной работе с языковым материалом.

Грамматическая категория, понимаемая таким образом, предстает не как инвариант, единообразно реализуемый в различных конкретных выражениях, но как конгломерат этих выражений, интегрированный конкретными прецедентами их параллельных употреблений, взаимных замещений и ассоциативных притяжении. Такой конгломерат по необходимости образует многомерное смысловое пространство, разные ячейки которого сложнейшим образом накладываются друг на друга.

Калейдоскопическая пестрота и подвижность смысла грамматической категории так же важна, как ее единство, основанное на ассоциациях между полями сходных по виду и по употреблению словоформ. Идея единства, проявляющаяся через все дробления и сдвиги, оказывается в конечном счете наделенной более мощным интегрирующим потенциалом, чем униформное обобщение. Такая идея не ограничивается одним, раз навсегда сформулированным «общим значением», но аккумулируется как многомерный смысловой континуум, присутствие которого ощущается при всех сменах его очертаний, происходящих при каждой перемене условий его появления в речи.

Чтобы проиллюстрировать способность грамматической категории, протеистически изменяясь и адаптируясь к различным условиям употребления, сохранять в то же время множественно интегрированное единство, рассмотрим с достаточной степенью подробности одну грамматическую категорию русского языка.

9.2. Функция и значение грамматической формы: употребление кратких и полных форм прилагательного в современном русском языке

Возможность альтернативного употребления краткой и полной формы прилагательного (в дальнейшем — Sh и L) в роли именного предиката и связанные с этой возможностью формальные, смысловые и стилистические факторы, определяющие выбор одной из форм, являются интересной и характерной чертой современного русского языка. История изучения этого вопроса связана с различными попытками найти такой инвариантный признак (или иерархически организованный набор признаков), на основании которого можно было бы противопоставить эти формы друг другу во всех случаях их употребления в речи, объяснив таким образом логику выбора каждой из них в каждом конкретном случае.

Наиболее широко известное решение проблемы состоит в том, что выбор краткой или полной формы признается зависящим от отношения выражаемого прилагательным признака ко времени: L представляет признак в качестве постоянного свойства субъекта, тогда как Sh обозначает признак, ограниченный во времени; ср. Он был больной ’у него было плохое здоровье’ и Он был болен ’он болел (некоторое время в прошлом)’[131].

Такое определение остроумно объясняет целый ряд конкретных случаев, реально наблюдаемых в речи; но оно же оказывается совершенно неприменимым ко многим другим случаям, столь же обычным в практике употребления языка. В частности, именно Sh обязательна во многих научных определениях, философских сентенциях, общежитейских суждениях, несмотря на то что такого рода выражения имеют панхронический характер, то есть утверждают признак, не ограниченный во времени: Треугольники АВС и DEF подобны. Выражение Х многозначно. Жизнь прекрасна.

С другой стороны, некоторые другие научные определения, казалось бы, совершенно аналогичные предыдущим и по стилю, и по смыслу, требуют как раз L: Эти прилагательные — краткие. Угол АВС — прямой.

Очень часто в языковой практике встречаются параллельные выражения какс Sh, так и с L, равным образом обозначающие постоянное свойство либо равным образом относящиеся к ограниченному по времени состоянию. Так, к обоим альтернативным выражениям Он (был) болен я Он (был) больной можно с одинаковым успехом (хотя и с различным стилевым эффектом) присоединить указатели как панхронического характера, типа ’ всегда’, ’ постоянно’, ’ всю жизнь’, так и имеющие ограничительное временное значение: ’сейчас’, ’сегодня’, ’вчера’, ’в прошлом году’.

Столь очевидные противоречия традиционной интерпретации[132] побудили авторов большинства работ на эту тему, появившихся в последние тридцать лет, искать иные инвариантные признаки, которые обладали бы большей объяснительной силой. Назовем наиболее важные из них.

1) Указывалось, что Sh часто обозначает (или подразумевает) различные степени признака, тогда как L выражает признак абсолютно, безотносительно к степени его проявления[133].

2) Согласно интерпретации, предложенной Н. Ю. Шведовой[134], L выражает отвлеченное качество, свойственное целому классу, к которому принадлежит данный предмет, тогда как Sh приписывает свойство непосредственно данному предмету. В высказываниях Китайскийязык труден. Это вино вкусно — речь идет о нашем непосредственном впечатлении от предмета, безотносительно к каким-либо обобщениям; но высказывания Китайскийязык трудный. Это вино вкусное — подразумевают, что данный предмет принадлежит к разряду ’трудных языков’ или ’вкусных вин’.

3) Наконец, еще одна линия исследований обращает внимание на то, что в современном употреблении L и Sh сохраняется противопоставление определенности vs. неопределенности грамматического субъекта, которому приписывается признак, то есть значение, которое было присуще членной и именной форме прилагательного в древнецерковносла-вянском языке[135].

Каждая из этих интерпретаций удачно объясняет целый ряд конкретных примеров. Более того, интуитивно ощущается, что каждая из них имеет непосредственное отношение к описываемому явлению, верно схватывая какую-то его сторону. Каждое из найденных различными исследователями свойств L и Sh проявляется, более или менее выпукло, в целом ряде благоприятствующих случаев; однако попытка возвести любое из этих свойств в ранг «общего значения», представить его в качестве общего правила немедленно наталкивается на контрпримеры. Так, идее об абсолютности и/или объективности свойства, выражаемого L, противоречит широкое употребление Sh в научных определениях, которым как раз присуще объективное и абсолютное значение. Обобщенный, родовой характер признака, выражаемого L, больше зависит от характера предмета, чем от самой этой формы как таковой: если выражение Китайскийязык трудный удачно интерпретируется в том смысле, что данный язык принадлежит к классу трудных языков, то выражение Этот чемодан очень тяжелый едва ли можно без натяжки истолковать в том смысле, что данный предмет принадлежит к классу очень тяжелых чемоданов.

Смысловое соотношение выражений с L и Sh осложняется стилистическими различиями. Со времени Пешковского принято считать, что L тяготеет к разговорному и неформальному стилю, Sh — к книжному и формальному[136]. Но уже Виноградов упоминает такие случаи, противоречащие этой картине, как употребление L в высоком поэтическом стиле[137]. В последующих работах было показано со все большей подробностью, что обе альтернативные формы в принципе обладают широким стилевым спектром, хотя в отдельных конкретных случаях соотносительные выражения с L и Sh могут быть четко противопоставлены стилистически[138]. Остается, однако, невыясненным, каким образом стилистические и смысловые параметры соотносятся между собой: имеется ли какая-либо связь между различной стилистической окрашенностью, свойственной разным конкретным выражениям с L и Sh, и различными аспектами их значений?

Эти трудности побудили некоторых исследователей вовсе отказаться от смысловой интерпретации, переведя проблему в план формальных синтаксических отношений. Различие между выражениями с L и Sh объясняется в этом случае тем, что они, несмотря на внешнее (поверхностное) формальное сходство, имеют различную глубинную синтаксическую структуру, которой соответствует различная трансформационная история: Sh непосредственно присоединяется к связке в качестве именного предиката, тогда как L в роли предиката представляет собой трансформ именной фразы. Так, выражение Елка была высока складывается непосредственно из сочетания субъекта ’елка’ и предиката ’была высока’; Sh, в сочетании со связкой, выступает в такой же синтаксической роли, как глагольный предикат. Но выражение Елка была высокая заключает в своей трансформационной истории две разные фразы: предикативную — елка была и атрибутивную — высокая елка’, иначе говоря, смысл такого выражения интерпретируется как ’(эта) елка была высокая елка’[139].

Множественность и разбросанность получающейся картины, наличие контрпримеров, встающих на пути любой конкретной интерпретации, не означает, однако, что в рассмотренных выше гипотезах мы имеем дело с «неправильно» сформулированным признаком, который должен быть заменен каким-то другим, лучше объясняющим доступный нашему наблюдению корпус примеров. Специфика подхода, предлагаемого на этих страницах, состоит в том, что он вообще не исходит из возможности и необходимости формулирования единого инвариантного признака, который возвышался бы над всем конкретным материалом и его частными обобщениями в качестве вершины пирамиды. Напротив, основой нашего анализа будет служить представление о языковом употреблении и языковых функциях, принципиально избегающее телеологической направленности к последнему и конечному, обладающему полной обобщающей силой решению.

В предыдущей секции этой главы уже говорилось о том, что совокупность реально встречаемых в языковой деятельности случаев употребления какой-либо языковой формы представляет собой поле, в котором взаимодействуют различные факторы — синтаксические, интонационные, смысловые, образные, — имеющие разное значение и разную силу. Более того, и значение, и относительная весомость каждого из таких факторов представляют собой переменную величину; она изменяется в зависимости от наличия и характера других взаимодействующих с ним факторов, а также от общих коммуникативных, стилевых, ситуационных условий употребления.

В силу такой множественности и переменности действующих сил, описываемый феномен — в данном случае выбор формы прилагательного в предикативной позиции — приобретает подвижный, динамический характер. Он не столько «реализует» некую изначально заданную твердую систему ценностей и правил, сколько «развертывается» в разнообразных, все время меняющихся конфигурациях, отражающих переменный набор признаков и тех ценностей, которые эти признаки каждый раз приобретают во взаимодействии друг с другом в конкретных (тоже все время меняющихся) коммуникативных условиях.

Не следует думать, что динамический подход означает отказ от понимания грамматической категории как целого, растворяя ее в бесконечных «частных случаях». Просто характер обобщения и интеграции в этом случае оказывается иным; его предметом становится взаимодействие и пластические перевоплощения различных факторов как общий принцип, согласно которому говорящие осуществляют выбор и осмысление языковых форм. Будучи однажды продемонстрирован с достаточной убедительностью, этот принцип может затем применяться ко все новому материалу, все новым ситуациям. В этих ситуациях первоначально продемонстрированные параметры будут подвергаться все новым трансформациям — при сохранении, однако, общего принципа их динамического взаимодействия. Такой подход отказывается от попыток построить языковую машину, способную автоматически порождать неограниченное число эмпирически правильных языковых фактов; динамическая модель — это такой «механизм», который сам все время изменяется в процессе своей работы. Его невозможно поэтому «построить» в буквальном смысле — но можно описать общий характер его работы.

Обращаясь с этой точки зрения к различным случаям употребления краткой и полной формы прилагательного, можно высказать предположение, что различие между этими двумя формами лежит не в значении приписываемых субъекту признаков как таковых; но скорее — в том, как, каким способом эти признаки приписываются субъекту. Это различие отражает опыт употребления каждой из форм — все поле прецедентов употребления, в составе которого каждая форма существует в представлении говорящих.

L участвует в выражениях двоякого рода, занимающих различное место в контурах высказываний: с одной стороны, в сочетании со связкой, то есть в качестве именного предиката, и с другой — в сочетании с существительным, в качестве его атрибута. Между этими двумя типами выражений имеется тесная связь; выражения с L в роли предиката и в роли атрибута часто имеют тождественный словесный состав, так что различное синтаксическое расчленение отмечается лишь разным расположением слов: Было I сырое и туманное утро (связка ’было’ — сказуемое, ’сырое и туманное утро’ — именная фраза: подлежащее со своими атрибутами) — Утро!было ту’манное и сырое (’утро’ —подлежащее/было туманное и сырое’ — предикативная фраза: составное сказуемое). Более того, в силу широких возможностей свободного словорасположения, свойственных русской речи, даже это формальное различие может затушевываться всевозможными вариациями порядка слов, имеющими разные стилистические и эмоциональные оттенки. Например, в следующей фразе из Достоевского («Белые ночи»): Небо было такое звездное, такое светлое небо — читатель сначала интерпретирует L в первой части фразы, на основании порядка слов, как предикат (’Небо / было такое звездное’); однако во второй части фразы аналогичные по форме прилагательные явно выступают в роли атрибутов (’было / такое звездное, такое светлое небо’), что дает возможность ретроспективной переоценки их роли и в первой части фразы как атрибутов, которые оказались в позиции после связки лишь в силу «поэтической» инверсии.

Такого рода соскальзывания от одного типа выражений к другому возможны не только в литературном стиле, но и в непринужденной разговорной речи. Сравним полную естественность для разговорной речевой ситуации таких оборотов, как Эта книга совсем слабая, совсем слабая книга, — где первоначальное утверждение и его перифраза-подтверждение по-разному располагают субъект и относящееся к нему — то ли в качестве атрибута, то ли в качестве именного предиката — прилагательное. В сущности, говорящим в таких случаях нет необходимости делать четкий выбор между двумя альтернативными контурами: «мерцающее» совмещение двух разных ходов языковой мысли составляет неотъемлемую характеристику такого рода высказываний. Можно утверждать, что в языковых представлениях говорящих проглядывает неопределенно большое число сходных выражений-прототипов, в которых различие между атрибутивной и предикативной фразой с участием L затушевывается, принимая характер полутонов, тонких оттенков, легко соскальзывающих один в другой, в зависимости от контекста и интонационного воплощения фразы.

С другой стороны, предикативная роль Sh фиксирована, в силу того, что в опыте говорящих атрибутивных выражений с этой формой просто не существует. Поэтому предикативность Sh (то есть противопоставленность, совместно со связкой, субъекту-существительному) сохраняется независимо от перемещений ее в высказывании относительно субъекта и не затушевывается разговорной или поэтической инверсией. Например, в стихе Просты мои песни и грубы (Демьян Бедный) — тот факт, что одно из прилагательных предшествует существительному, а другое следует за ним, нисколько не затушевывает строй фразы, в котором оба прилагательных недвусмысленно выступают в предикативной роли.

Тесная аналогическая связь между атрибутивным и предикативным употреблением L накладывает свой отпечаток на тот смысл, который эта форма получает в роли сказуемого: попадая в предикативную позицию, L сохраняет оттенок атрибутивности; заняв место предиката в контуре высказывания, полная форма как бы «растягивает» смысл этой позиции, привнося в нее отпечаток своих употреблений в качестве атрибута, непосредственно относящегося к существительному.

Различие между атрибутивной и предикативной отнесенностью признака к предмету состоит в том, что в первом случае признак как бы растворяется в предмете как его неотъемлемая часть; в выражении тихая ночь речь не идет о ’тишине’ и ’ночи’ как двух раздельных компонентах смысла, но именно о ’тихой ночи’ как целостном представлении. С другой стороны, эффект предицирования состоит в том, что мы активно приписываем данный признак данному предмету. Выражение Ночь тиха исходит из первичной идеи ’ночи’, отвлеченной от признака ’тишины’;

утверждение о том, что данный предмет характеризуется наличием у него данного признака, и составляет цель и смысл высказывания. Мы получаем представление о принадлежности данного признака данному предмету именно в силу того, что говорящий создал высказывание, чтобы сообщить нам об этом.

Это интерпретирующее, квалифицирующее, анализирующее отношение к предмету, направленное на то, чтобы приписать ему некоторый признак, ослаблено в случае, когда в предикативной позиции оказывается L. Конечно, всякий акт предицирования до некоторой степени предполагает интерпретирующую позицию говорящего по отношению к предмету высказывания; ведь предикат — это и есть то, что говорящий «сообщает» о данном предмете. Но в выражении с L аналитическое отношение к предмету размывается прецедентами атрибутивного употребления этой формы. Говорящий не расчленяет предмет и его свойство; он представляет предицируемый признак как непосредственно «присущий» данному предмету — как неотъемлемую часть той общей картины, которую являет собой данный предмет. Акт предицирования признака формой L высвечивает для нас предмет в его целости и непосредственности, обращает наше внимание на то, что он таков, каков он есть. Роль говорящего по отношению к предмету оказывается пассивной: не он совершает операцию над предметом, вычленяя в нем и приписывая ему некое свойство, но скорее предмет производит на него определенное «впечатление», оборачивается к нему такой стороной, при которой становится видно это свойство. Высказывание такого рода не представляет собой суждение о предмете, но скорее передает целостное ощущение предмета как данности, на которую говорящему остается лишь указать; оно приобретает скорее деиктический, нежели анализирующий характер.

С деиктическим оттенком тесно сопряжен апеллятивный оттенок, также присущий высказываниям с L. Указывая на предмет, как бы под влиянием непосредственного впечатления, говорящий тем самым приглашает собеседника разделить с ним это впечатление. Понять такого рода высказывание — означает не столько принять к сведению его смысл, сколько приобщиться к тому ощущению, которое данное высказывание вызывает в виде целостного, нечленимого образа. В высказывании-суждении, модус которого задается Sh, на первый план выдвигается каузальный подтекст: те подразумеваемые «почему» и «для чего», в силу которых говорящий счел нужным сообщить данное сведение о предмете. Но в высказывании-указании на первый план выдвигается эмпатический, апеллятивный подтекст: ожидание, что адресат примет предмет в этом его состоянии как данность, как впечатление, не подлежащее расчленению и анализу.

Например, высказывания с Sh типа Он смертельно болен. Он несчастен в личной жизни имеют объяснительный смысл. Говорящий произносит свое суждение на основании имеющегося у него «знания» о субъекте, а не на основе производимого субъектом впечатления; состояние субъекта, о котором нам сообщается, может никак не проявляться в том внешнем впечатлении, которое он оставляет: он может казаться здоровым или веселым, а между тем говорящему известно, что он болен или несчастен, и он хочет поделиться этим своим знанием с адресатом. Но в высказываниях Он совсем больной. Он такой несчастный речь идет именно об образе субъекта, несущем на себе печать этого своего состояния. Говорящий выражает свое впечатление/ощущение и стремится передать это впечатление адресату. В первом случае адресат «узнает» нечто о предмете высказывания; во втором — он приобщается к тому впечатлению от предмета, которое ощущает и которое стремится выразить говорящий.

Различие смысловой перспективы, задаваемой двумя формами, проявляется также в том, что в случае с Sh в фокусе внимания оказывается признак, приписываемый предмету, тогда как в случае с L внимание сосредоточено на самом предмете, несущем этот признак.

Это различие с полной безусловностью проявляется в безличных предложениях. Безличные предложения принципиально «беспредметны», они исключают определенное, конкретизированное представление о субъекте высказывания. В этих условиях предикат в форме L оказывается полностью невозможен: ведь такой предикат должен выдвигать на первый план именно представление о предмете. Вот почему конкуренция двух предикативных форм существует только в личной конструкции:

Ночь была тиха и светла. — Ночь была тихая и светлая. Но в безличном предложении возможно только Sh: Ночью было тихо и светло. Безличное предложение представляет собой наиболее радикальный случай утверждения признака в отвлечении от предмета, и этому его свойству хорошо соответствует функция, выполняемая Sh. Характерное отклонение от этого принципа находим, однако, в сцене из «Носа» Гоголя, когда цирюльник Иван Яковлевич обнаруживает нос, запеченный в хлебе:

Иван Яковлевич ковырнул осторожно ножом и пощупал пальцем. «П л о т н о е! — сказал он сам про себя, — что бы это такое было?»

Хотя предмет речи здесь предстает в «анонимной» замаскированности, типичной для безличного предложения, его осязаемость, «предметность» ощущения всячески подчеркнута; этим и вызывается предпочтение L. Ср. аналогичное различие в смысле таких выражений, как Тут мокро. Горячо! с одной стороны, и Тут мокрое. Горячее! — с другой. Первые передают ощущение как таковое, безотносительно к вызвавшему его предмету, вторые — сообщают о «некоем предмете» (пусть еще не опознанном), вызвавшем данное ощущение.

Модус целостного образа, непосредственного ощущения, сообщаемый высказыванию полной формой, и модус суждения о субъекте, сообщаемый краткой формой, отнюдь не являются «общими значениями», способными сами по себе объяснить все разнообразие употреблений каждой формы. Дело в том, что они вовсе не являются какими-либо определенными значениями, а именно разными модусам и, в которых может быть представлен тот или иной смысл. Поэтому их роль может по-разному проявляться в различных ситуациях, в зависимости и во взаимодействии с многими факторами: такими, например, как характер субъекта (одушевленный или неодушевленный, конкретный или абстрактный); характер признака (конкретно представимый или отвлеченный, имеющий или не имеющий оценочный оттенок); отношение высказывания к более общему содержанию коммуникации и к той подразумеваемой ситуации, в которой и по поводу которой это высказывание создается; взаимоотношения между говорящим и адресатом; стилистическая и жанровая фактура сообщения. В этой переменной смысловой и стилевой среде модус каждой формы проявляется как смысловой «вектор», который, взаимодействуя со всеми другими факторами, каждый раз дает несколько иную равнодействующую, имеющую несколько иную смысловую и коммуникативную направленность.

Можно сказать, что картина предмета, наделенного теми или иными признаками, предстает в различной перспективе, как бы в разном освещении, в зависимости от того, выражены ли данные признаки полной либо краткой формой адъективного предиката. Но в зависимости от многих переменных условий это различие перспективы дает разные результирующие эффекты; оно воплощается во множестве конкретных значений, образующих целый континуум смыслов. В одних ситуациях на первый план выступает различие в интерпретации самих признаков: их постоянного либо переменного характера, относительности либо безусловной заданности, степени их существенности для понимания предмета, степени их «объективности» либо, напротив, импровизационной окказиональности. В других — различие перспективы не вносит каких-либо существенных изменений в понимание признака как такового, но проявляется в первую очередь в характере позиции, занимаемой говорящим по отношению к предмету сообщения и к адресату: позиции интимного соучастия либо формально-отстраненного обмена суждениями, непосредственно адресованного апеллятивного «жеста» либо объективированного сообщения. Иногда, наконец, это различие отражает не столько подразумеваемые отношения говорящего и адресата, сколько различную жанровую рамку сообщения: высказывание приобретает оттенок «разговорности» либо «научности», эмоционально заряженной импровизационности либо отчетливой и резкой аподиктичности, непритязательной небрежности либо ораторского или поэтического пафоса.

Рассмотрим некоторые линии, по которым происходит эта игра различных коммуникативных сил, воплощающая значение каждой из конкурирующих форм во все новые, бесконечно разнообразные конфигурации.

1) Предметное содержание сообщения.

Целостное образное отношение к предмету, к которому тяготеют высказывания с L, проявляется в предпочтении для этого типа высказывания квалифицирующих признаков, способных вызывать непосредственное образное представление. И напротив, высказывания с Sh естественным образом обращаются с признаками, имеющими отвлеченный смысл, невоплотимый в осязаемом образе. Это различие наглядно проявляется в тех случаях, когда какое-либо физическое свойство подвергается метафорическому переосмыслению, приобретая более отвлеченный смысл; отражением такого сдвига служит предпочтение, оказываемое в этом случае Sh. Сравним:

Голос у него негромкий. Он совсем простой.

Мой дар убог, и голос мой негромок.

(Баратынский)

Зорич был очень прост.

(Пушкин)

В первом случае речь идет о конкретных, образно представимых свойствах: ’негромкость’ как тембр голоса, ’простота’ как определенная внешность и манера поведения. Во втором — эти свойства получают вторичный, метафорический смысл, невоплощаемый в чувственный образ: негромкость поэтического голоса символизирует определенную эстетическую позицию, простота интерпретируется как ’наивность, глупость’. Этому различию соответствует предпочтение L для первого случая и Sh — для второго.

Характерен следующий пример из басни Крылова «Волк на псарне» — слова «ловчего»-Кутузова, обращенные к «волку»-Наполеону:

Ты сер — а я, приятель, сед!

Употребление в этом случае L лишило бы фразу всякого смысла; она превратилась бы в простое указание на цвет шкуры «волка» и цвет волос «ловчего». Но Sh придает физическим свойствам вторичную символическую ценность: «серый» цвет выступает как знак лицемерного камуфляжа, седина — как символ житейской мудрости и опыта.

Сказанное, конечно, не означает, что высказывания с L всегда имеют дело с физически осязаемыми свойствами, а высказывания с Sh — с абстрактными; такое различие наглядно проявляется лишь в случаях, подобных приведенным выше, когда эффект символического переосмысления признака вызывает явный сдвиг в значении прилагательного. В большинстве случаев такого резкого сдвига не происходит, так что один и тот же признак с равным успехом воплощается в обеих конкурирующих формах. Но и в этих случаях воплощаемый признак получается не совсем «одним и тем же». Тяготение к аналитической абстрактности, исходящее от формы Sh, может придавать даже физически конкретному признаку оттенок всеобщности, освобождая его от связи с определенной, конкретно представимой ситуацией:

Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!

Чуден Днепр при тихой погоде.

(Гоголь)

Сравним выражение типа Погода чудная, где отношение к предмету приобретает характер деиктической непосредственности: такое высказывание указывает на состояние погоды «здесь» и «сейчас».

В этом случае определяющую роль играет не характер самого признака как такового, но скорее общий характер подразумеваемой ситуации: ее конкретность, непосредственное наличие, делающее естественным «указательный» языковой жест, либо, напротив, поэтическое обобщение, возвышающееся над конкретно представимой картиной.

Однако и характер ситуации не является конечной инстанцией, определяющей выбор формы прилагательного. Естественное тяготение более конкретных и осязаемых ситуаций к L и более обобщенных и абстрагированных к Sh может перекрываться влиянием, исходящим от стиля и жанра сообщения. Смысл высказывания, несущего отпечаток торжественной книжности, либо поэтической приподнятости, либо аподиктической категоричности, не ограничивается одним конкретным актом сообщения, но апеллирует к более широкому и абстрактному адресату. На этих стилевых «подмостках» высказывание как бы возвышается над эмпирической конкретностью, даже если его непосредственный смысл относится к определенной, конкретно представимой ситуации:

Ты бледен, речь твоя сурова.

(Пушкин)

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

(Лермонтов)


«Перевод» такого рода высказываний в модус эмпирически конкретного, непринужденного контакта между говорящими даст выражения типа Какой ты бледный! Ночь совсем тихая! Сравним пример из Маяковского, где традиционно поэтический пейзаж подается с непринужденной интонацией, нарочито лишенной «литературности»; этой стилевой установке соответствует появление L:

Будто бы вода — давайте мчать болтая,

Будто бы весна — свободно и раскованно!

В небе вон луна такая м о л о д а я,

Что ее без спутников и выпускать рискованно.

Итак, большая или меньшая образная воплотимость признака, более или менее конкретный или обобщенный характер ситуации, наконец, более непринужденный либо книжно сублимированный модус сообщения — таковы различные оси смысловых тяготений, взаимодействие которых определяет вектор выбора одной из конкурирующих форм прилагательного. Результирующий эффект почти никогда не бывает полностью и заведомо предсказуемым, потому что он не зависит исключительно от одного из этих факторов. Если один из признаков выражен более явно, недвусмысленно тяготея к определенному полюсу выбора, весомость других признаков соответственно снижается, как бы отступает на второй план. Например, чем отчетливее тяготеет смысл выражения в сторону выбора одной из форм, тем большую вариабельность стилистических условий допускает и может адаптировать такой выбор. И напротив, если смысловой фактор выражен не так отчетливо — стилистический характер высказывания выступает на первый план в качестве определяющего критерия выбора.

Такие выражения, как Человек он был простой. Голосу него был негромкий и приятный, по самой сути обозначаемой ситуации естественно тяготеют к выбору L. Поэтому стилистический спектр их употребления относительно широк и свободен — от непринужденного разговора до беллетризованных форм повествования. С другой стороны, форма Sh, будучи применена к такого рода ситуациям, вызывает эффект нарочитого повышения стиля, даже ходульности. Краткая форма в этом случае делается возможной только тогда, когда стилистическая сублимация достигает такой резкости, что перекрывает конкретность и предметность самого признака. Таков, например, отзыв о Ленине в очерке М. Горького, произносимый неким анонимным «рабочим»: Прост, как правда.

Однако чем более абстрактным и/или «высоким», относящимся к духовной сфере, является значение признака, тем с большей естественностью допускает он воплощение в форме Sh — тем, соответственно, свободнее становятся стилистические условия употребления этой формы. В частности, переносное употребление признака ’простой’, о котором говорилось выше, возможно с Sh и в непринужденной речи: Ну и прост же ты, братец! (то есть ’глуп, наивен’). Соответственно, такой признак оказывается труднее воплотить в форме L. В этом случае суживается стилистический спектр полной формы: она может появиться только в подчеркнуто непринужденной, даже нарочито непритязательной речевой ситуации. Так, печать явной разговорности лежит на выражении Эта книга, действительно, прекрасная; без вставной конструкции, подчеркивающей «импровизационность» фразы, ее трудно было бы употребить даже в разговорной речи. Но уже выражение Погода была прекрасная обладает более широким стилистическим спектром употребления: от разговорной речи до литературного повествования. Различие состоит в том, что феномен ’прекрасной погоды’ отличается большей предметной осязаемостью, чем феномен ’прекрасной книги’. В одном случае более благоприятные смысловые предпосылки употребления L допускают большую гибкость стилистических условий, в которых может произойти выбор этой формы; в другом — употребление L оказывается возможным лишь при условии резкой стилистической маркированности, перекрывающей тяготение смысла ситуации к Sh.

2) Позиция говорящего.

Вернемся к исходному тезису о том, что Sh задает модус «суждения» о предмете, а L — модус «представления» предмета. Это различие определяет разницу в самоощущении говорящего в его отношении к предмету своего высказывания. Модус суждения определяет стремление к четкости, точности, аподиктичности; модус представления, напротив, тяготеет к импрессионистичности и импровизационности. Поэтому всякое уточнение вводимого признака, обставление его квалифицирующими ограничениями (прямо упоминаемыми либо подразумеваемыми) расширяет возможности употребления Sh; и напротив, подчеркивание неточности, субъективной приблизительности признака повышает вес L.

Например, выражения Он серьезно болен. Он болен эпилепсией. Он был болен два года практически не допускают возможности употребления L. Последняя, однако, естественным образом появляется в высказываниях типа Он ведь больной. Он совсем больной, в которых признак не получает точной квалификации, растворяясь в неопределенно-целостном образе.

По этой же причине Sh явно предпочитается в выражениях с подразумеваемым объектом, даже если последний прямо не назван: Он виноват [’в чем, перед кем’]; Как похож! [’на кого’]; Ты, кажется, влюблен [’в кого’]. В эту же категорию попадают все выражения со страдательным причастием: написан, сломан, рассказан [’кем’]. Во всех подобных случаях смысл ситуации предполагает некое ограничение, определенное условие, которым обставляется наличие данного признака. Такой квалифицирующий, аналитический подход к ситуации естественно укладывается в смысловую перспективу, задаваемую Sh.

В этих неблагоприятных для нее смысловых условиях L может появиться только при поддержке сильной стилистической компенсации — в условиях явной сниженности, даже субстандартности речи. Ср. знаменитый возглас Катюши Масловой в «Воскресении»: Не виноватая я! — в котором наглядно предстает социальная пропасть, отделяющая ее от Нехлюдова.

С другой стороны, добавление выражений, создающих эффект приблизительности, импрессионистической субъективности, — таких, как ’будто’, ’словно’, ’как’, ’как бы’, ’как будто’, — резко повышает тяготение в сторону L: Ты словно мертвый. Этот домик как нарисованный. Платье как будто вырезанное из модного журнала. В последнем случае, как видим, даже наличие причастия и уточняющего объекта не препятствует появлению L, поскольку выражение как будто аннулирует (или, по крайней мере, смягчает) квалифицирующий эффект; все же наличие этих противоположно тяготеющих факторов создает в данном случае возможность и для употребления Sh: Платье как будто вырезано из модного журнала. Эта возможность практически отсутствует в предыдущих двух примерах, не имеющих такого противовеса.

Некоторые оценочные слова и обстоятельственные выражения могут с равным успехом инкорпорироваться в состав выражений с L и Sh. В этом случае они приобретают различные оттенки смысла, адаптируясь к двум разным смысловым перспективам. Так, выражения, содержащие указание на конкретный, легко обозримый отрезок времени в настоящем или прошлом, не препятствуют употреблению L. В этом употреблении, однако, они не столько уточняют время и место, сколько придают ситуации черты непосредственной данности, т. е. адаптируются к смысловой перспективе, задаваемой L. Высказывание Ты вчера был невесел определяет отрезок времени, в течение которого признак наличествовал у субъекта; утверждается, что субъект был таков именно ’ вчера’ (’ в отличие от его состояния сегодня’, или’в отличие от его обычного состояния’). Но в высказывании Ты вчера был невеселый обстоятельство времени указывает не столько на продолжительность действия признака, сколько на время, в течение которого говорящий воспринимал предмет своего высказывания в этом состоянии. Сколько времени субъект находился (объективно) в этом состоянии — в данном случае несущественно; важно, что ’вчера’ говорящий «застал» его в этом состоянии, воспринял этот его образ.

Выражения с L и Sh по-разному реагируют на ситуацию, когда субъекту одновременно атрибутируется несколько признаков, выраженных сочинительной цепочкой прилагательных. Такая ситуация оказывается благоприятной для полной формы: повышается вероятность ее употребления, расширяется (от чисто разговорного в сторону нейтрального и даже книжного) ее потенциальный стилистический спектр. И напротив, возможность выбора Sh снижается и приобретает резко отмеченный характер. Например, такие выражения с единичным прилагательным, как Ночь была холодная и Ночь была холодна, составляют приблизительно равноценную смысловую и стилистическую альтернативу: первая тяготеет к несколько большей разговорности и непосредственности, вторая — к книжности и аподиктичности. Однако в такой паре выражений, как Ночь была тихая, светлая и холодная и Ночь была тиха, светла и холодна, — равновесие явно нарушается в пользу первой альтернативы. Первое предложение воспринимается как нейтральный, наиболее вероятный выбор, вполне уместный не только в разговорной речи, но и в книжно окрашенном повествовании; второе — представимо только в качестве «крайнего случая»: при наличии сильной смысловой эмфазы либо в условиях возвышенного поэтического стиля.

Это различие объясняется тем, что множественность атрибуцируемых признаков усиливает ощущение импрессионистической приблизительности в характеристике предмета. Чем больше признаков приписывается предмету, тем труднее представить их раздельно, в качестве дискретных параметров, характеризующих предмет. Различные признаки совмещаются друг с другом, сливаясь в единое комплексное представление. Ощущение, что мы не столько характеризуем предмет с разных сторон, сколько получаем его комплексный образ, находит свое естественное выражение в предпочтении L. С другой стороны, употребление подряд нескольких Sh делает смысловую фактуру слишком напряженной: слишком много суждений о предмете оказывается «упаковано» в оболочке одного высказывания. Такое высказывание приобретает оттенок крайней резкости и категоричности. Характерен следующий пример из Тургенева («Бретер»):

— Лучков неловок и груб, — с трудом выговорил Кистер, — но… — Что «но»? Как вам не стыдно говорить «но»? Он груб и неловок, и зол, и самолюбив[140].

3) Эвристическая установка высказывания.

Существенным фактором, определяющим динамику выбора формы, является представление о «новизне» либо, напротив, самоочевидности мысли, выраженной в высказывании. Высказывание с Sh приписывает предмету определенный признак, сообщая о наличии у него этого признака в качестве нового сведения; высказывание с L выражает непосредственное впечатление о предмете, с целью вызвать соответствующее впечатление у слушателя. В силу этого чем более очевиден и тем самым непосредственно узнаваем признак, тем с большей естественностью он может быть подан в модусе указания, свойственном L; и напротив, чем в большей мере наличие признака является предметом рассуждения, тем более повышается вероятность и необходимость употребления Sh.

Эта разница с особенной наглядностью проявляется в научной речи, где различие между постулируемым, принимаемым как данность исходным определением и таким, которое является результатом логического вывода, имеет принципиальное значение и проводится с полной отчетливостью. Определения первого рода неукоснительно выражаются с помощью L, второго — с помощью Sh. Когда мы говорим: Эти прилагательные — краткие. Этот угол — прямой, — мы ничего не «сообщаем» о предмете; мы просто указываем на наличие предмета ’краткое прилагательное’ или ’прямой угол’. Высказывание такого рода есть акт узнавания предмета (’я узнаю эту грамматическую форму: это краткое прилагательное’, или ’я знаю из условия задачи, что это прямой угол’), а не акт его познавания. Но утверждение типа Эти треугольники подобны выражает результат некоторого рассуждения и в этом качестве требует Sh.

Различие между познавательным и указательным характером высказываний с Sh и L лежит в основе их двойственного отношения к временной протяженности признака. Мы могли уже убедиться, что обе формы способны обозначать как постоянный, так и переменный признак. Однако и это постоянство, и эта переменность имеют разный эвристический смысл для каждой из форм.

Высказывание-суждение, относится ли оно к постоянному либо переменному свойству предмета, всегда имеет относительную ценность, в том смысле, что на него можно возразить, его можно опровергнуть. Когда я говорю: Эти треугольники подобны, я высказываю суждение, которое не имеет временных ограничений; его эвристическая относительность заключается, однако, в том, что я могу ошибаться, мне могут возразить — Нет, эти треугольники неподобны.

С другой стороны, высказывания с L могут относиться и к постоянным свойствам предмета, неотъемлемым от самого его существования, и к мимолетным, преходящим и субъективным впечатлениям-ощущениям. Но в обоих этих случаях высказывание служит как бы «снимком» с предмета, воссоздающим его целостный облик; сколько бы других снимков-впечатлений того же предмета ни было предложено — они не отменяют данной, однажды запечатленной картины. В этом смысле высказывание с L имеет абсолютную эвристическую ценность, даже если оно относится к мимолетному и заведомо поверхностному ощущению. Сказать об одном и том же лице: Он глуп и Он умен — значит произнести два несовместимых суждения, одно из которых должно быть отвергнуто как ложное. Но высказывания Какой ты глупый! и Какой ты умный! обращенные к одному лицу, не содержат в себе противоречия: они запечатлевают два разных снимка субъекта, в которых он предстает в различных ситуативных и эмоциональных ракурсах.

Можно утверждать, что различие между высказываниями с L и Sh лежит в эпистемологическом, а не эмпирическом плане; их отличительным свойством является, соответственно, эвристическая абсолютность и относительность — а отнюдь не эмпирическая постоянность или временность, объективность или субъективность, определенность или неопределенность вводимого признака. Высказывания с L, по сравнению с Sh, и более непосредственны, и более абсолютны — как абсолютно всякое прямое указание на предмет, в сравнении с описанием или суждением о том же предмете.

Различие в эвристическом статусе высказываний с L и Sh определяет также различие той роли, которую они играют в развертывании коммуникации в целом. Высказывание с Sh содержит в себе нечто такое, о чем говорящий считает необходимым сообщить: что-то объяснить, доказать, на что-то возразить. В этом смысле у него всегда имеется реальная или подразумеваемая предыстория — то исходное состояние знания или суждения о предмете, на фоне которого данное высказывание выступает в качестве «нового» сообщения. Но высказывание с L утверждает образ-снимок предмета как данность, которую слушателю остается лишь принять.

Например, высказывание Чемодан тяжел получает осмысление на фоне той или иной презумпции: мы выбираем чемодан в магазине и считаем, что этот чемодан нам не подходит — слишком ’тяжел’; или: мы укладывали вещи, и, очевидно, их оказалось больше, чем мы предполагали, — чемодан ’тяжел’; или: я не хочу, чтобы вы поднимали этот чемодан, — он ’тяжел’, и т. п. Наше высказывание занимает свое место в коммуникативном «сюжете», состоящем из подразумеваемых исходных интенций, их подтверждения, либо отрицания, либо уточнения в данном высказывании, и вытекающих из этого потенциальных следствий. Но высказывание Чемодан тяжелый прежде всего передает само ощущение, возникающее непосредственно в момент контакта с предметом.

Аналогично, например, фраза Эта задача трудна может иметь различный смысл, в зависимости от различных презумпций: ’трудна по сравнению с другими предложенными задачами’, ’трудна для вашего уровня подготовки’, ’требует повышенного внимания’; но фраза Эта задача трудная имеет самодостаточный смысл: она передает непосредственное впечатление говорящего, сообщает о ’трудной задаче’ как о непосредственно данном факте.

В высказывании с Sh в фокусе внимания оказывается изменение в состоянии адресата, вызываемое тем, что ему сообщается нечто «новое» о предмете; высказывание с L направлено на достижение тождества между говорящим и слушателем в отношении того, как они представляют себе данный предмет. В первом случае предшествующее состояние изменяется, и именно этот переход от прежнего суждения о предмете к новому составляет подразумеваемый «сюжет» данного сообщения; во втором — предшествующее состояние, каким бы оно ни было, отступает перед непосредственной наглядностью данного впечатления. Высказывание с L вкрапливается в речь в качестве статичной образной картины. Оно может стать отправной точкой, фоном для последующих суждений о предмете; но само оно как бы не имеет предыстории, появляясь как непосредственная данность.

4) Взаимоотношения с адресатом.

Различие позиции, занимаемой говорящим по отношению к адресату в связи с выбором Sh либо L, можно описать как различие между стремлением создать объективированное утверждение, с одной стороны, и стремлением к контакту, к эмпатии — с другой. В первом случае говорящий исходит из некоторой презумпции, по отношению к которой он нечто «сообщает» своим высказыванием. От адресата ожидается, что он обладает надлежащим предварительным знанием, позволяющим адекватно воспринять смысл сделанного по отношению к этому исходному состоянию сообщения. В этом случае адресат выступает в качестве абстрактного получателя сообщения, соответствующим образом «квалифицированного», а не живого лица, к которому непосредственно апеллирует говорящий. Успешность принятия сообщения адресатом определяется знакомством с необходимой фоновой информацией, а не личными взаимоотношениями с автором сообщения.

В отличие от этого, высказывание с L не нуждается в презумпции; оно указывает на непосредственно возникшее впечатление или ощущение. Но именно поэтому такое высказывание нуждается в эмпатическом соучастии говорящего; принять высказывание с L — значит разделить с говорящим испытанное им впечатление. Такая ожидаемая реакция предъявляет определенные требования к адресату как личности. Его объективная, чисто функциональная подготовленность к роли адресата — владение необходимой фоновой информацией — оказывается недостаточной, да и не столь существенной. Важнее то, что говорящий считает собеседника лицом, способным разделить его впечатление и ощущение. Если высказывание с Sh всегда так или иначе подразумевает, «что знает» или «что думает» по этому поводу адресат сообщения, то высказывание с L так или иначе подразумевает, «кто таков» этот адресат, как относится к нему говорящий. Это соотношение, разумеется, остается в силе не только в случае конкретного собеседника, но и в коммуникации, обращаемой к обобщенному адресату. И в этом случае сохраняется различие между подразумеваемым внеличным адресатом, обладающим должной квалификацией, и подразумеваемым личным адресатом — потенциальным союзником говорящего, с которым он может «поделиться» своим высказыванием.

Соотношение высказываний с L и Sh несколько напоминает соотношение обращений на ’ты’ и на ’Вы’: ’ты’ предполагает личное отношение к собеседнику, ’вы’ — чисто функциональную роль, которая может быть заполнена любым адресатом. Неудивительно, что существует довольно сильная корреляция в употреблении ’ты’ и L, с одной стороны, ’Вы’ и Sh, с другой. Так, в знаменитом стихотворении Пушкина обращение на ’Вы’ сочетается, вполне закономерно, с Sh:

И говорю ей: как вы милы!

И мыслю: как тебя люблю!

Однако в ситуации интимного обращения (в письме к жене) Пушкин пользуется обращением на ’ты’ — и формой L:

Какая ты умненькая, какая ты миленькая! какое длинное письмо! как оно дельно!

Высказывания с ’ты’ самой своей формой программируют прямой, интимно-непринужденный контакт с адресатом. В этом апеллятивном и стилевом пространстве выбор L оказывается полностью естественным. Отклонение от этого выбора может произойти лишь в «особых случаях», при наличии очень резко выраженных противодействующих факторов.

А. М. Пешковский в свое время подметил, что выражение Ты глуп звучит как оскорбление, но реплика Ирины в «Трех сестрах» Чехова: Ты, Машка, глупая — не только не заключает в себе ничего оскорбительного, но напротив, подчеркивает интимность контакта[141]. К этому можно добавить, что и выражение Ты очень умен звучит если не оскорбительно, то во всяком случае резко и сухо; в таком высказывании как будто подразумевается: ’Ты очень умен, но… ’. Дело тут в том, что Sh, с его объективирующим характером, плохо сочетается со смысловым и стилистическим полем высказываний с ’ты’. В условиях прямого и очевидного контакта, задаваемого местоимением ’ты’, установка на «объективированность» суждения осмысляется как отстраняющий жест: хотя говорящий явно имеет интимно-личные отношения с адресатом, дающие право на ’ты’, однако он почему-то выбрал объективированную форму для своего суждения, которая как бы игнорирует всякое личное соучастие собеседника; отсюда эффект особой сухости или неприязни, исходящий от такого рода высказывания.

Противоположный эффект возникает в высказываниях с ’Вы’ (в значении вежливого обращения). Обращение на ’Вы’ задает модус формального, безлично-объективированного отношения к адресату. В этом смысловом поле высказывания с Sh оказываются естественным выбором. Ты сегодня весел. Ты болен звучит как несколько резкое по тону суждение — безапелляционный приговор, в подтексте которого угадывается конфронтация с собеседником (он забыл о том, как еще вчера жаловался на жизнь, он отказывается обращаться к врачу, и т. п.). Но высказывания Вы сегодня веселы. Вы больны — оказываются более нейтральными по тону; эффект объективированного суждения, задаваемый Sh, не имеет здесь такого подчеркнутого, нарочитого смысла, поскольку он не противоречит формальному модусу взаимоотношений с адресатом, определяемому обращением на ’Вы’. Напротив, в этих условиях выбор L будет резко маркирован, создавая ощущение повышенной интимности; эффект получается такой, как будто прямая апелляция к адресату как бы пробивается сквозь оболочку формальных отношений, заданную обращением на ’Вы’. Характерен в этом отношении следующий пример из Бабеля («Гюи де Мопассан»):

Я потянулся к Раисе и поцеловал ее в губы. Они задрожали и вспухли.

— Вы з а б а в н ы й! — прорычала она…

Что касается предложений с субъектом в третьем лице, то здесь объективирующая установка Sh и апеллятивная направленность L не выражаются прямо, но подразумеваются, окрашивая собой смысловую перспективу и стилевую тональность высказывания. Можно сказать, что высказыванияс Sh подчеркивают отстраняющий, экстернализирующий потенциал, свойственный форме третьего лица. Но в выражениях с L предмет высказывания как бы играет роль медиума, через посредство которого возникает эмпатическая связь между говорящим и его собеседником.

Так, высказывание Он. жив/может иметь разный смысл, в зависимости от смыслового фона: простое утверждение (в ответ на вопрос), возражение, удивление, радость. Некоторые из этих возможных интерпретаций включают в себя и эмоциональное отношение говорящего к сообщаемому факту, и определенную позицию по отношению к собеседнику. Но эти эмотивные и апеллятивные обертоны не обязательны: они появляются лишь как результат осмысления высказывания в определенном контексте. Первичным его содержанием является собственно утверждение, которое может быть по-разному (в том числе и эмоционально) осмыслено в разных ситуациях. Но высказывание Он живой! по самой своей сути неотъемлемо от непосредственной эмоциональной реакции говорящего — и того, что он рассчитывает на такую же реакцию со стороны адресата. Какой бы конкретный смысл ни имело это высказывание в разных контекстах — радость, изумление, сострадание, ужас, — неизменным остается стремление говорящего передать адресату возникший у него импульс-ощущение.

Характерно, с точки зрения подразумеваемого отношения к адресату, соотношение следующих двух предложений:

Д е л о я с н о е — вот вам карта,

Это — Америка, а это — мы.

(Маяковский, «Христофор Коломб»)


— Милостивый государь… — сказал Ковалев с чувством собственного достоинства, — я не знаю, как понимать слова ваши…

Здесь все дело, кажется, совершенно о ч е в и д н о…

(Гоголь, «Нос»)


В первом случае (Колумб стремится убедить купцов дать ему деньги на экспедицию) подчеркивается апеллятивное давление, оказываемое говорящим на собеседника; предмет речи как бы приближается к собеседникам, его «ясность» должна им быть непосредственно, образно очевидной. Во втором — герой явно затрудняется в обращении к собственному носу; при всей объективной «очевидности» его дела, ему не ясно, каким образом он может адресоваться с ним к данному собеседнику. Это различие апеллятивного жеста — в одном случае подчеркнуто открытого, в другом — затрудненного и неуверенного — передается контрастными выражениями с L и Sh.

9.3. Метафизика языкового существования: понятие категориального модуса высказывания

Опыт работы с целым рядом явлений грамматического строя русского языка (таких, как вид, время, число, лицо, порядок слов) все более убеждает меня в том, что, для того чтобы иметь возможность говорить о значении грамматической формы и грамматической категории, следует отказаться от попыток выделить в этом значении какое-либо субстанциальное ядро — понимая под «субстанциальностью» не только конкретное вещественное значение, но и понятие любой степени абстрагированности, если только оно сформулировано в виде твердого концептуального «предмета», имеющего определенные очертания. Степень сложности грамматического значения более высока: оно не вмещается в рамки какого-либо единого, пусть даже очень сложно сформулированного, различительного признака или единой системы таких признаков. Семантическое поле, в котором развертывается употребление той или иной языковой формы, принципиально не сводимо к единому понятийному феномену: это именно поле, непрерывный смысловой континуум, открытый для растяжений и растекания по всем мыслимым направлениям. «Идея» грамматической формы, мерцающая в языковом сознании говорящих сквозь калейдоскопический узор всех тех смысловых, стилевых, образных эффектов, которые сопровождают разные случаи ее употребления, представляет собой скорее некий концептуальный вектор, способ мыслить различные концепты, — чем какой-либо концепт, пусть самый обобщенный, в собственном смысле.

Различный взгляд на предмет в его отношении к признаку, направляемый употреблением краткой либо полной формы прилагательного, может служить в этом отношении наглядным примером. Это различие является одним из многих воплощений двух разных модусов отношения к миру, двух различных перспектив, в которых человек, в качестве субъекта языкового существования, осмысливает — и выражает в языковых высказываниях — окружающий мир и свое место в нем. Наличие этих двух разных перспектив, невозможность сделать окончательный выбор между ними и устойчиво стать на точку зрения одной из них, составляет кардинальную дилемму языкового существования, неотделимую от самой сущности этого феномена.

Одна из этих перспектив определяется погруженностью субъекта в континуальный поток опыта, которой он силится осмыслить и выразить. В этом модусе отношения к миру субъект не способен возвыситься над опытом существования, отделить его от себя в качестве обозримого объекта, встать по отношению к нему на внешнюю, объективированную точку зрения. Весь его опыт, все его мысли о мире растворены в экзистенциальном потоке, частью которого он себя ощущает. В этой перспективе смысл предстает в виде текучих «впечатлений», растворяющихся в духовном мире личности в качестве нерасчлененного, континуально развертывающегося опыта.

Другая перспектива определяется тем, что акт выражения какого-либо смысла по самой своей сути имеет объективирующий характер. «Высказать» что-либо (даже для самого себя) — значит стать на внешнюю точку зрения по отношению к высказываемому, то есть как бы выйти из потока существования, неотъемлемой и невычленимой частью которого предмет высказывания является. В этой перспективе субъект не «существует» в экзистенциальном смысле, но мыслит и действует по отношению к миру; объект его мысли и действия оказывается «внешним миром», то есть объектом в собственном смысле. Сама его объектная отделенность обусловливает его обозримость, то есть возможность расчленения на дискретные частицы, каждая из которых выступает в виде отдельного «предмета» мысли и высказывания.

Все попытки выразить в языке какой-либо опыт, пережитый говорящим субъектом, несут на себе отпечаток этих двух различных перспектив. Парадокс состоит в том, что сознание не может устойчиво занять какую-либо одну из этих позиций, но все время балансирует между ними. В языковом существовании континуальный, непрерывно развертываемый и обновляемый опыт, с одной стороны, и потребность и возможность выразить этот опыт в дискретных высказываниях, имеющих обозримость конкретного смыслового «предмета», с другой, существуют только во взаимосвязанности и взаимодействии. Каждое создаваемое и воспринимаемое высказывание растворяется в конгломерате языковой памяти говорящего субъекта, во всех открыто-растекающихся полях припоминаний и ассоциаций, которые оно пробуждает и в которые оно погружается; но сама языковая память складывается и обновляется на основе создания и принятия бесчисленных высказываний, каждое из которых, для того чтобы отложиться в конгломерате памяти, должно иметь облик опознаваемого и обозримого языкового артефакта.

Избежать противоречия между сплошным и необозримо-открытым характером каждого языкового переживания и необходимостью воплотить этот процесс в виде отдельных и обозримых произведений, созданных из языкового материала, невозможно: оно присутствует в каждый момент языкового существования, в каждом движении языковой мысли. Обе перспективы, вытекающие из этой дилеммы, существуют и действуют не попеременно, не каждая по отдельности, но вместе, в бесконечно разнообразных наложениях и пересечениях.

Эта постоянная борьба и взаимное перетекание двух модусов существования получает многообразное отражение в языке. Ведь сам феномен языка представляет собой, с одной стороны, важнейшее средство объективации жизненного опыта, но с другой — сам является важнейшим и неотъемлемым компонентом жизненного опыта, в котором протекает существование говорящего субъекта.

Грамматические категории представляют собой своего рода подмостки, на которых разыгрывается эта драма — разыгрывается в каждом высказывании, в каждой его точке, в которой говорящий осуществил тот или иной категориальный выбор, а адресат этот выбор воспринял и оценил. Грамматические категории, каждая в своем роде и на своем месте в высказывании, вносят свой вклад в развертывание двух модусов языкового смысла, в которых находит выражение кардинальная дилемма языкового опыта и языковой деятельности.

Понимаемое таким образом значение грамматической формы имеет скорее «метафизическую», чем логическую или вещественную природу[142]. Акт употребления той или иной формы представляет собой акт утверждения определенного способа видения выражаемого опыта, определенной перспективы, способной, в зависимости от обстоятельств, включить в себя самые разнообразные, в конечном счете едва ли не любые понятия, — а не реализацию самих этих понятий как таковых, даже в самом широком инвариантном обобщении. Такого рода концептуализирующую перспективу можно описать, но едва ли возможно твердо и окончательно сформулировать. Эмфаза в описании переносится с вопроса «что?» на вопрос «как?»: не «ч т о значит» данная форма, но к а к она интерпретирует, в какой перспективе представляет тот бесконечный континуум значений, который развертывается в связи с этой формой в бесконечных актах языкового употребления[143].

Два кардинальных аспекта, в которых протекает взаимодействие интерпретирующих усилий субъекта с его опытом существования, получают в различных ситуациях в высказывании разные воплощения, принимают разные, калейдоскопически сменяющиеся обличья: такие, как’индивидуализированное — собирательное’, ’дискретное — континуальное’, ’единичное — множественное’, ’уникальное — типичное’, ’определенное — неопределенное’, ’перфективное — имперфективное’, ’личное — безличное’, ’живое — неживое’, ’активное — пассивное’, ’динамичное — статичное’, ’осознаваемое — ощущаемое’, ’объективированное — субъективное’, и многие другие[144]. Каждое из этих направлений языковой мысли, возникающих в связи с появлением той или иной языковой формы, имеет неустойчивое, векторно-колеблющееся значение, все время ускользающее от твердого и стабильного определения; оно остается перспективой или векторным тяготением, никогда не воплощаясь до конца в дискретное понятие.

Колебания смыслового вектора, вносимого данной формой, зависят от сочетания открытого множества факторов: и от предметного значения и образно-кинетических свойств того выражения, в котором эта форма, воплощается, и от позиции в эскизном рисунке высказывания, и от общих тематических, коммуникативных, жанровых свойств этого высказывания и всей ситуации общения в целом. Но самое главное — смысловая перспектива, намечаемая одной формой в составе высказывания, вступает во взаимодействие и борьбу с перспективами, исходящими от других форм в составе этого же высказывания[145].

В результате — каждое высказывание, каждое языковое действие Предстает окутанным густой сеткой векторных смысловых тяготений, исходящих из различных его компонентов; взаимодействуя друг с другом и адаптируясь друг к другу, эти тяготения создают категориальный модус высказывания. Равнодействующая всех этих взаимодействий определяет смысловую перспективу высказывания в целом — во всей ее множественности, противоречивости и динамически неустойчивом равновесии разных факторов, вносящих свой вклад в каждую языковую композицию[146].

* * *

На протяжении всей II части книги прослеживалось шаг за шагом, каким образом — из какого исходного материала, при помощи каких приемов и операций — говорящим удается создавать отдельные языковые артефакты: высказывания и их интерпретации. Я стремился показать конкретно, каким может быть описание языка, в основании которого лежат память и ассоциативные способности индивидуальных говорящих субъектов, а не фиксированные и обязательные для всех упорядочивающие правила. Несомненно, что при дальнейшем углублении в предмет представленная здесь картина может подвергнуться значительным модификациям: обнаружатся иные конститутивные компоненты, не попавшие в поде моего внимания, возникнет необходимость по-иному определить и описать ряд предложенных здесь понятий и приемов. Задачей этой книги было показать принципиальную возможность конкретного и детального описания языковых процессов на основе предлагаемого в ней подхода и наметить возможные пути такого описания. Мне кажется, что предложенный путь дает возможность получить картину языка не менее упорядоченную и осмысленную, чем стратегия формулирования твердых правил, — но при этом картину более динамичную и способную найти более естественный отклик в интуиции людей, владеющих и пользующихся языком.

Читателям лучше судить, насколько оправданно такое представление. Предположим, однако, что разработанный здесь аппарат позволяет показать, с разумной степенью осмысленности, как говорящие создают и принимают высказывания, более или менее адекватно отвечающие их намерениям и ожиданиям и выполняющие, в их оценке, свое коммуникативное назначение. Это, однако, еще ничего не говорит нам о том, каковы были сами эти намерения и как они взаимодействовали с процессом создания или принятия высказывания. Как двигался говорящий к своей коммуникативной цели, какие метаморфозы и перевоплощения сама эта цель прошла на пути, ведущем к результирующему высказыванию, его оценке и пониманию? Что собственно значит это «понимание», то есть способность говорящего охватить мыслью свое или чужое языковое произведение?

Эти и подобные вопросы выводят нас за рамки собственно языкового материала, вовлеченного в создание высказывания. Чтобы дать на них ответ, необходимо обсудить, в каком отношении находятся созидательные усилия, направленные на языковое воплощение высказывания, с более широкими духовными процессами, происходящими в сознании говорящего субъекта, — той работой его мысли, неотделимой от всего строя его личности, которая в конечном счете направляет всю его языковую деятельность, но и сама все время испытывает воздействие стимулов, возникающих в процессе этой деятельности.

До сих пор мы в основном имели дело с микропространством языковой деятельности, ограниченным рамками одного адекватного высказывания. Сама эта «адекватность» принималась нами как данность: мы довольствовались тем, что предлагавшийся пример в удовлетворительной степени соответствовал языковой интуиции. Но чтобы понять, в чем по сути состоит эта «адекватность» и каким образом говорящий способен ее интуитивно ощутить и оценить, необходимо выйти за пределы данного высказывания как такового. Иначе говоря, необходимо проецировать описанные микропроцессы языковой деятельности в языковое макропространство, составляющее контекст и питательную среду этой деятельности. Обсуждение этой задачи и связанных с нею концептуальных параметров составит последнюю часть нашего исследования.

Часть III. Вместо синтеза: язык как духовная деятельность