[38].
В том же ключе Ж. Кристева и ее последователи разрабатывают понятие «интертекста», предложенное ею (под влиянием идей Бахтина)[39] в 1969 году[40]. В отличие от выдвинутого восточноевропейской школой понятия подтекста, обнаружение которого призвано прояснить дотоле скрытую связь между отдельными элементами текста, концепция интертекста направлена на разрушение «мифа» о единстве и целостности текста[41].
Наконец, понятие «письма» (ecriture), занявшее центральное место в работах Деррида и Барта конца 1960 — начала 1970-х гг., положило конец традиционному разграничению «языка» как системы и «речи» как совокупности отдельных актов ее реализации. Вырываясь из оппозиции langue vs. parole, понятие «письма» изображает языковую деятельность как непрерывный процесс, не знающий ни начала, ни конца, ни дискретных фаз и состояний; каждое новое высказывание «пишется», как палимпсест, поверх предыдущих высказываний. Не существует и никогда не существовало — ни в качестве доисторической исходной точки, ни в качестве теоретического идеала — некоего «чистого» состояния, которое не было бы уже палимпсестом. В этом смысл утверждения Деррида, на первый взгляд парадоксального, что письмо (в таком его понимании) существовало прежде языка — существовало, говоря специфическим языком этого философа, «всегда уже»[42]. Деррида высмеивает представление о целостности языкового феномена, называя эту мнимую целостность «вторичной девственностью»[43].
Отказ видеть в тексте или языке какой-либо окончательный «секрет», объективно в нем заключенный и подлежащий дешифровке, приводит постструктуральную теорию к революционному отрицанию авторитета объективности и рациональной организованности как критериев исследования[44]. Острие иронии Барта направлено на тех представителей гуманитарного знания, которые запоздало открыли для себя идеал позитивистской науки и стремятся сделать описание языка и культуры последним ее бастионом[45]. Само собой разумеется, что под «позитивизмом» Барт понимает не только лингвистику, философию языка и литературную критику XIX века, но также — и даже прежде всего — структуральный метод, в котором он усматривает прямое продолжение позитивистской идеологии.
Сказанного здесь вкратце кажется достаточным[46], чтобы почувствовать огромный заряд интеллектуальной энергии, заключенный в новом направлении и его идеях. При всем том, «постмодернистическая революция», подобно своей модернистической предшественнице, слишком целеустремленна, слишком остро направлена, по крайней мере в центральных своих проявлениях, в сторону «деконструкции», чтобы не вызывать ощущение известной односторонности. В языковой деятельности подчеркивается не просто неинтегрированный, но антагонистический аспект[47]; во всякой интерпретации — «творческая» произвольность[48]; сама позиция исследователя демонстративно характеризуется отсутствием «метода» и какой бы то ни было «надежности»[49].
П. де Ман, сравнивший идеи Барта о множественности и неинтегрированности языкового значения с «коперниковской революцией», подчеркивает, что работы Барта следует читать как «интеллектуальное приключение», а не попытку выработать метод исследования[50]. Однако то, что было захватывающим «приключением» при своем зарождении, с течением времени все более обнаруживало в себе иные черты. Само стремление занять позицию, диаметрально противоположную своим предшественникам, заключает в себе опасность повторения — в парадоксальной «обратной перспективе» — тех самых их черт, на которые направлено острие критики. Категорическое отрицание интегрированности и упорядоченности предмета исследования ведет не к освобождению от детерминизма, но — по известному принципу схождения крайностей — к новой негибкости и своего рода негативному детерминизму. Полное уничтожение «конструкции» имеет результатом то, что сама «деконструкция» становится абсолютом, жестко — и вполне предсказуемым образом — диктующим, как «следует» обращаться с интерпретируемым объектом. Ученому новой формации не приходится долго «искать» в избранном предмете мозаичность, противоречия, гетероглоссию, всевозможные смысловые игры; он «находит» их с такой же неотвратимостью, с какой его предшественник находил в том же предмете структуры, инварианты, бинарные оппозиции. Императив деконструирования заменяет собой императив конструирования, оказываясь — как о том свидетельствуют бесчисленные постструктуральные сочинения последних 20 лет — ничуть не лучше, если не хуже, старого режима в отношении жесткости и униформности.
Второе следствие чрезмерной жесткости «деконструктивной» критики состоит в том, что ей приходится отделываться общими декларациями, либо даже прямо отступать, как только речь заходит не о литературном тексте, не о процессах в верхнем слое культуры, но об обыденном языке и его повседневном употреблении. В самом деле, когда мы анализируем художественное или интеллектуальное языковое произведение высокой ценности, имевшее широкий резонанс и длительную жизнь в истории культуры, в нем нетрудно обнаружить, при соответствующем подходе, борьбу разных голосов, противоречивых идеологий, множественных источников, разнонаправленных интенций, разрывающих единство текстуальной ткани. Взаимодействуя с бесчисленными читателями, критиками, последователями, каждый из которых в свою очередь выступает во всей многосоставности своего мира, такой текст движется в бесконечном континууме трансформаций-прочтений, в которых неинтегрированная множественность его смысла если не возрастает буквально, то по крайней мере все время обновляется. Постструктуральная философская и литературная критика дала блестящие образцы анализа текстов такого рода, от Руссо и Фрейда, Соссюра и Леви-Стросса до Бальзака и Достоевского. Но что в этом отношении можно сделать с ординарным, ничем не примечательным языковым обменом, который совершается мимолетно, между конкретными говорящими, в конкретной и недвусмысленной, непосредственно им известной ситуации, и так же мимолетно исчезает, не задерживаясь в памяти, после того как он выполнил свою сиюминутную задачу? «„Который час?“ — „Половина девятого“» — перед таким «текстом» способна отступить самая свирепая деконструкция. В коммуникации такого рода нелегко обнаружить интертекстуальное взрывание смысла, гетероглоссию, столкновение противоречивых позиций; не видно в ней также никакого потенциала дальнейшего развертывания интерпретационного процесса — хотя бы уже в силу того, что ни сами говорящие, и никто другой о ней не будут помнить через несколько минут.
Можно наблюдать, как многие работы, посвященные критике структурного подхода, обходят эту трудность тем, что локализуют объект своей критики таким образом, чтобы материал, по-видимому не поддающийся деконструирующему анализу, остался за его пределами. Так, Барт и Кристева прямо противопоставляют свойства литературного текста и обыденного языка: первый, в качестве неинтегрированного объекта, становится достоянием «литературы» или «семиотики», в их постструктурном понимании, второй — оставляется в ведении «лингвистики», с ее кодами и структурами[51]. Аналогичным образом Бахтин, как известно, строил свою теорию гетероглоссии в применении к одному литературному жанру — роману; диалогическая открытость романа оттенялась замкнутостью и структурным детерминизмом, свойственным, по его мнению, другим жанрам[52]. Понятие «письма» у Деррида в принципе, конечно, относится ко всякой языковой и вообще знаковой деятельности. Но в своих анализах Деррида никогда не покидает мир авторов и текстов, отмеченных яркой индивидуальностью и высоким культурным престижем. Любопытным образом деконструктивный анализ оказывается неотделимо прикреплен — хотя часто в негативной и парадоксальной форме — к тому самому «логоцентрическому» ценностному канону, разоблачение которого составляет основу его существования.
То же можно сказать и о целом ряде работ, лежащих за пределами собственно постструктурализма, но также направленных на выявление центробежного, многонаправленного, подвижно-текучего характера процессов, протекающих в сфере языковой деятельности. Можно вспомнить в этой связи Выготского, которому принадлежали проницательные наблюдения над тем, как речь ребенка строится на основании конкретных образцов, а не логических параметров и правил; однако из этих наблюдений исключалась «взрослая» речь — в лучшем случае в ней признавалось присутствие «остатков» того состояния языковой деятельности, которое Выготский считал специфически «детским»[53]; в других случаях он аналогичным образом противопоставляет «внутреннюю речь», с ее летучим и идиосинкретичным характером, и «внешнюю» речь как обладающую объективированными свойствами, соответствующими конвенциональным лингвистическим представлениям. Можно также упомянуть работы последних 20 лет, в которых были обнаружены и описаны интересные свойства «устной» или «разговорной» речи, сильно отклоняющиеся от традиционных представлений о том, что можно считать «нормальной» морфосинтаксической структурой высказывания; но и в этом случае положение спасается тем, что данные наблюдения противопоставляются идее «кодифицированного» (или письменного) языка, предположительно работающего по законам традиционной лингвистической модели