Жанр «Бабьего лета» Штифтер обозначил словом «Erzдhlung» — не столько «рассказ», сколько вообще «повествование» (жанровые определения прозы в те годы оставались нечеткими); этот большой роман с рассказом сближается благодаря тому, что сюжет развивается в нем последовательно, без отступлений, задержаний, без введения иных линий и планов. Время действия романа — условная современность. Писатель извлекает своих героев из противоречивой суеты повседневного мира, но этот процесс еще не доведен, очевидно, до конца. Приведенный отрывок — показатель двойственности. Конкретность чувства скрывается в этом анализе и, следовательно, умалчивается в нем. Сама развернутость всего пассажа обманчива в том смысле, что к психологическому анализу ничего не прибавляет и есть скрытая форма редукции всего психологического. Но в «Бабьем лете» чувство еще разливается в вещах, и вещи служат ясным, светлым зеркалом его цельности и чистоты. Подвижность, переменчивость, сбивчивость, непоследовательность, противоречивость — все это просветляется в существенность чувства, и эта существенность скрывает в себе его жизненную сложность, неуловимость его движений. «И теперь все хорошо разрешилось» — «Мой дорогой друг!»: как эти слова интонационно многозначны (в романе «Витико» они приобрели бы куда большую определенность, подчиненные уже сверхличному биению ритма), так и длинное описание тех перемен в вещах, которые происходят в восприятии влюбленного (в приведенном отрывке), заключает в себе реальное богатство чувства, — и это неуловимое, не выразимое до конца в словах богатство можно уловить, но только уловить, а не истолковать и не распознать в частном и в деталях — лишь в стиле отрывка, в его чрезмерной обстоятельности, в его словно отрешенной от жизни чувства педантичности, в негибкости выражения, с которой запечатлена робость и нерешительность признания. Итак, динамика чувства переведена в образ вещей и в образ стиля. Здесь, в «Бабьем лете», стиль далеко уходит от всякой средней стилистической нормы; некоторая присущая ему искаженность, известная педантичность, формальность служат смысловой задаче — задаче этико-эстетической и требующей именно такого, совершенно необычного для литературы середины XIX в. раскрытия внутреннего, психологического мира человека.
Необычность не означает полного разрыва с литературой эпохи, совершенно иного, скажем, несвоевременного, архаичного представления о человеке. Как это ни покажется парадоксальным на первый взгляд, у Штифтера в центре внимания стоит тоже современный человек с многообразием его душевных реакций на все происходящее в жизни, человек, внутренний мир которого впервые в эту эпоху был постигнут в своей самодовлеющей значительности и стал объектом непредвзятого, углубленного, все более тонкого и детального анализа. Микрокосм человеческой души впервые раскрылся в своей беспредельности; отсюда открытость и загадочность души, — душа и открыта для анализа (так сказать, «по определению»), и одновременно неисчерпаема для него. У каждого писателя — свое соотношение этой душевной открытости и загадочности, понятности и таинственности. Штифтер, для которого внутренний мир человека — святыня, отнюдь не просто закрывает или скрывает от читателя душу своих героев, их сомнения, колебания, темноту всего душевного, пережитые ими трагедии, таящуюся в глубинах неразрешенность, — если бы внутренний мир был просто недоступен, творчество Штифтера потеряло бы всякий смысл прежде всего в глазах самого писателя. Внутренний мир героев Штифтера как раз открыт — открыт принципиально, и писатель лишь ищет непрямых путей для того, чтобы вывести его наружу и выразить в слове. Когда персонажи Штифтера сами выражают свои мысли и чувства, — а в таких случаях они, как уже сказано, говорят с поразительной рациональной ясностью суждения о самих себе, — это важнейшее подтверждение открытости, прозрачности их душ. Эти самовыражения героев у Штифтера могучи, как извержения вулканов. Во всех других случаях мы об их внутреннем судим по застывшей лаве, — авторский стиль своей необычностью, неожиданностью, «ненормативностью», и своей стройностью, и своей угловатостью, и своим поэтическим ритмом, и своей педантической логикой, и своей выразительностью, и своей скованностью всегда говорит о пережитых и переживаемых драмах, бедах, страданиях, боли. Аскетический стиль «Витико» — спекшийся след горений. То, что читатель прямо не узнает из рассказа, то он, если только пожелает, может отчетливо расслышать в тоне речи.
Штифтер — автор эпического романа «Витико», да и автор «Бабьего лета», где рассказ частного человека о своей жизни течет с мощью эпического потока, — это настоящий современник толстовской исторической эпопеи и достигнутого в ней уровня психологического реализма. Огромные различия очевидны, и о них уже шла речь. Но не менее важно и общее — открытость души для психологического анализа и соединение частного, индивидуально-душевного с общим потоком истории.
В психологическом анализе — в том, во что превращен он под пером Штифтера, — небывалую роль играет умолчание как парадоксальное средство выявления внутреннего мира. Вместо подробного рассказа о душевных переживаниях своих героев Штифтер молчит о них, или дает сухую схему их, или передает их в отражении через иной план, план вещей, но, главное, он заставляет говорить об этих переживаниях сам стиль — способ трудный и рассчитанный на очень чуткое, музыкальное проникновение читателя в поэтический текст. Все это связано с этико-эстетическими задачами Штифтера — он не довольствуется тем, чтобы принимать людей такими, каковы они в жизни, но требует перестройки внутренней жизни и, вследствие этого, перестройки всей человеческой жизни в целом. Штифтер не был из числа тех близоруких моралистов, которые отрицают темное в душе человека, однако он считал возможным преодоление этой темноты, видел путь восхождения к идеальности внутри самой души человека. «Витико» — в творчестве Штифтера последний этап; намечающаяся внутри человеческих душ> «идеальность» смыкается с идеальностью, закономерно вырастающей в потоке самой истории. Разумеется, все это радикально перестраивает структуру художественного образа у Штифтера: можно сказать, что все темное, таинственное, загадочное, трагическое, что есть в человеке, получает у него столь же полное, сколь и косвенное выражение (главным образом, через стиль), но ничему не уделено такое внимание, как прорывам к свету, к ясности, к отчетливости самовыражения и самоосознания. Слепая страсть уступает существенности светлого чувства. Это чувство проникнуто умом и волей, оно рационально, и не оно человеком, но человек владеет им полно и безраздельно.
Одному начинающему писателю Штифтер объясняет (1853): «…в вашем сердце… заключено нечто незрелое, некое безысходное сомнение, недовольство, даже некая разорванность и необузданность. Если все это разовьется, вашим уделом может стать сомнение — печаль — тяжесть — безрадостность. Не в силах ли боль рассеять эти тучи? Не в силах ли боль укрепить вас и повести, наконец, по твердому, сознательному, блестящему пути? Если что-либо в силах это сделать, так это боль. Не суждено ли золоту очиститься в этом горниле? Именно необузданность сомнения причиной тому, что ваше превосходное сочинение лишено закругленности художественного творения… Однако не о поэтической карьере речь — сама жизнь ваша должна быть художественным творением, жизнью чистой — простой — сознательной и завершенной в себе»[450]; «…я верю в вас, вы еще заживете жизнью значительной»[451].
От темной непросветленности, от непонимания или недопонимания самих себя к ясности сознания и чувства развиваются многие герои произведений Штифтера. Убежденный, что новая литература «лежит во зле»[452], Штифтер надеется на появление такого поэта или художника, гений которого был бы наделен «простотой и нравственным сознанием»[453]и который своей деятельностью реально, в самой действительности возвысил бы к идеалу «жизнь и все, что с ней связано» — «и государство»[454]. Зло «новой литературы» — а «новое» Штифтер начинает здесь «с той поры, как Грильпарцер замолчал»[455], т. е. с 40-х годов или даже точнее — с 1848 г., а пишет свои строки Штифтер в 1855 г.! — зло «новой литературы» заключается для Штифтера в том бездумном позитивизме, с которым отображается в ней современная жизнь, внутренняя жизнь человека, мир его чувств. Еще более, чем в «зле» литературы, Штифтер несомненно убежден в дурной позитивности самого нового, т. е. современного жизненного уклада — лишенного, следовательно, простоты и нравственного сознания, если воспользоваться словами писателя.
Распущенность и разнузданность (таков диагноз, поставленный Штифтером современной жизни, хотя сильных критических слов он избегал) — вот что объединяет в его глазах самые последние тенденции и в жизни, и в литературе. Именно отсюда идет надежда на то, что зло будет исправлено сразу и в искусстве и в реальности, а в заключение всего — ив высокой реальности государства. Такие выводы писателя могут показаться обычным бесплодным морализмом. Тем не менее писатель был всецело прав в своем приговоре современному, бытовому укладу австрийской, венской жизни. Он был прав, когда рассмотрел, и уже в 50-е годы XIX столетия, те черты, которые к концу века привели к панэротизму всей венской культуры, к своеобразному эротическому модерну в самой издавна пропитанной искусством жизни, к эротическому эстетизму жизни, от которого едва ли был свободен хотя бы один уголок культуры, — в этой неповторимой атмосфере Вены конца века возникла и быстро перешедшая границы Австрии научная беллетристика Зигмунда Фрейда, теоретически обобщающая и обосновывающая буржуазный быт Вены (последние исследования неоднократно и вполне справедливо подчеркивают преобладание художественного, новеллистического элемента в прозе Фрейда на рубеже веков, так, например, в написанных им историях болезни его пациентов).