Для меня такое мнение совершенно неприемлемо, так же как неприемлем для меня и радикальный социал-дарвинизм, из которого подобные суждения вытекают. Нормальное демократическое общество основано на конкуренции, но на конкуренции честной, справедливой, а значит, регулируемой строгими правилами; ничего общего с дарвиновской struggle for life такая борьба иметь не может. И уж если искать такой борьбе сколько-нибудь приемлемую аналогию, то найдется она не в дикой природе, а внутри самого общества. Эта аналогия – спорт, принцип которого требует, чтобы состязание совершалось caeteris paribus, т. е. при максимально возможном соблюдении равных условий. Осуществись дарвиновская «борьба за жизнь» в жизни социальной, она привела бы к повсеместной победе не лучших, а худших, ибо под видом утверждения «права сильного» стало бы проводиться устранение действительно сильных сплоченными слабыми, удовлетворяющими чувству собственной зависти, а также мелкими ловкачами-одиночками. В первую же очередь пострадает и погибнет главное достояние человечества, слово, так как бескомпромиссность борьбы всех против всех обернется беспринципностью, а следовательно – тотальной демагогией и ложью, которые вконец исказят все значения и лишат смысла словесное общение людей.
Нет, нормальное, т. е. свободное, общество не может не стоять на праве, которое обеспечивает основные гарантии всем. В таком обществе жители дома или квартала, права которых ущемляются, не оказываются перед выбором: уезжать им прочь или стоять в пикетах, отнимая для этого время от своей работы или отдыха. В таком обществе даже один из этих жителей способен в судебном порядке защитить право их всех на чистый воздух и свободу от эстетической агрессии, также как это способен сделать любой посторонний человек (третье лицо). Но в первую очередь их должен защищать закон в лице государства, причем независимо от наличия или отсутствия жалоб; если же представители государства систематически этого не делают, то тем самым они компрометируют саму идею государства, и общество должно быть вправе и способно добиться их замены на их постах. Отрицая это, мы придем к нелепому выводу, что право на здоровую среду имеет лишь тот, до кого успело дойти экологическое просвещение, а кто еще не знает о вреде тех или иных выбросов или не получил сведений, что они происходят в его районе, тот пускай потом не жалуется, но либо терпит, либо меняет адрес. С таким подходом согласиться невозможно.
То, что рынок, включая и рынок художественной продукции, должен быть свободен, у меня, как и у Яковенко, не вызывает сомнений. Но в отличие от моего оппонента я исхожу из – как мне представляется – давно доказанного и в теории, и тем более на практике положения, по которому свободный рынок очень скоро перестает быть свободным, когда правила поведения его субъектов не регламентированы строгими правовыми нормами. «Саморегулирующийся» рынок – это саморазрушающийся рынок. Повторюсь: на нем побеждают не самые умелые и способные, а самые наглые и бессовестные, не сильные, а слабые, объединенные завистью и ненавистью к сильным.
Побеждают на таком рынке и одиночки, но такие, чья сила – хитрость, этот ум дурака и талант бездарности. Иначе как системой законов, защищающей одних производителей и торговцев от внеэкономического давления со стороны других производителей и торговцев, а потребителей – от навязывания и обмана со стороны вышеупомянутых субъектов рынка – иначе как системой, устанавливающей общие для всех «правила игры», свобода рынка обеспечена быть не может. Это касается и рынка художественной продукции.
Тут, как мне кажется, мы самим ходом рассуждения подведены к проблеме, которая хотя и не была мною затронута, но поднята в отзыве Яковенко. Он пишет о потреблении опасной для жизни, однако соблазнительной продукции, отмечая, что это потребление играет свою полезную и даже необходимую социальную роль, так как позволяет обществу освобождаться от так называемых дез-адаптантов, в первую очередь и становящихся жертвой соблазна. Уверен, что в ответ на это суждение моего оппонента, далеко не я один мог бы его спросить, не кажется ли ему, что, когда такой соблазн распространяется не только на взрослых, но и на детей (а это, как пишут, и есть те самые, кто наиболее к нему восприимчив), то среди его малолетних жертв процент потенциальных дезадап-тантов резко снижается, приближаясь к его проценту среди всего детского населения в целом, а быть может, и становится ниже, ибо тяга ко всему новому и необычному часто в особой степени присуща тем детям, от которых общество может ждать в будущем особенно много благодеяний и которых по этой причине никак нельзя назвать балластом общества; я имею в виду одаренных детей.
Но это лишь одна сторона. Скажем теперь и о другой. Оказавшись один на один перед лицом такого соблазна, ребенок не может верно оценить степень его опасности. Это значит, что его обманывают. Поэтому, даже если мы применительно к данной ситуации сочтем, что вредоносность продукта сама по себе не является основанием для того, чтобы пресекать его распространение, то здесь таким основанием должен быть хотя бы обман; ведь – повторюсь – продукт предлагается потребителю, который заведомо не способен вполне осознать его вредоносность; при этом степенью его вредоносности существенно умножается тяжесть ответственности за такой обман. Должно ли государство противодействовать? Конечно, должно.
Теперь мне хотелось бы сказать здесь еще об одном виде обмана. Хотя его ближайшие последствия несравнимо безобиднее, чем того, о котором сказано выше, но это тоже своего рода обман, а значит, заслуживает соответствующей оценки. Вначале, однако, приведу примеры, которые, пусть и не демонстрируют его прямо, все же позволяют понять его механизм.
Аюбой искусствовед, особенно тот, кто имел дело с подготовкой и организацией выставок, знает (если, конечно, желает знать, а не вытесняет эти знания за порог памяти как досадную помеху для «творческого самовыражения»), что произведения яркие, резкие, кричащие по цвету или по каким-то иным параметрам имеют свойство «заглушать» своим соседством в пространстве и во времени произведения более скромного вида, причем даже тогда, когда намного уступают последним в художественном достоинстве: от воздействия броских форм восприятие притупляется. Эта особенность учитывается в работе всех сколько-нибудь совестливых жюри при отборе будущих экспонатов, равно как в работе всех знающих свое дело экспозиционистов при последующей развеске и расстановке. Члены жюри, когда они ответственно подходят к своей задаче, сначала смотрят менее, а затем более броские работы. Примерно так же и развешиваются картины: в той мере, в какой это не противоречит иным целям выставки (например, историко-просветительским) или объективным условиям экспозиционного пространства, экспонаты размещаются так, чтобы внешне наиболее строгие из них зритель мог увидеть раньше тех, что издалека бросаются в глаза. Если же, например, полотна импрессионистов вывесить в первом зале, а картины «малых голландцев» – во втором, то впечатление от последних будет сильно испорчено, хотя никто, наверное, не станет спорить, что своим художественным качеством эти последние нисколько не уступают первым.
Один бытовой случай, как ничто другое, убедил меня в справедливости этого принципа; кто мне не доверяет, может не придавать значения тому, что я ниже расскажу.
Однажды меня попросили выбрать и купить обои. На рыночном прилавке выбор был огромный, но, мягко говоря, своеобразный. Разочаровавшись, я чуть было не ушел, но потом все же решил задержаться и внимательнее поискать среди рулонов пестрятины, заполнивших прилавок, что-нибудь приличное. Рылся я долго; между тем подходили разные люди, тоже искали обои, но быстро находили, покупали и уходили, явно довольные приобретением. Я был сильно удивлен: обои, купленные ими, казались мне из всех самыми безвкусными и крикливыми, но многие покупатели, переговариваясь друг с другом, их очень даже хвалили. Наконец выбрал себе обои и я. Это были обои двух видов; на них никто не обращал внимания, да и я далеко не сразу их заметил, хотя лежали они открыто, что называется, на самом видном месте. Шедеврами декоративного искусства назвать их было нельзя, но рисунок и расцветка были вполне приличные, сочетающие строгость с уместной нарядностью. Стоило мне, однако, засунуть купленные рулоны в сумку, в которой они поместились только частично, и отправиться через рынок в обратный путь, как чуть ли не на каждом шагу ко мне стали подходить люди с одним и тем же вопросом: где я купил «такие красивые обои»?
Вот вам и эффект кричащей формы. Что уже говорить о «современной» форме, которая своей демонстративной бессмысленностью, своим цинизмом кричит истошно! Она эстетически ослепляет людей – сначала на время, а потом, после их продолжительного и постоянного с ней общения, – навсегда. Она – властная, агрессивная, не терпящая компромиссов. Для любой иной формы соседство с ней – это поистине львиное сообщество, как в Эзоповой басне: ни сосуществования, ни, тем более, ансамбля; она отнимает и жадно пожирает все. Этим она необычайно похожа на своих родителей, неистовых и наглых бунтарей, некогда вторгшихся в общество, как в чужой монастырь со своим уставом, исполненных неутолимой жаждой покорить своей воле все и вся.
Откуда же взялся этот странный склад ума и души, породивший и порождающий декадентство? В «Полемических заметках» я уже говорил о постпатриархальном человеке, но, как я понял, Яковенко не хватило в моем рассуждении объяснений социально-исторической обусловленности этого культурно-психологического типа. Согласен, что это – пробел, но допущен он был мною вполне намеренно, с целью соблюсти избранные жанровые рамки. Теперь – иное дело. Теперь никто не сможет упрекнуть меня в том, что мои рассуждения скучны: я вправе ответить на замечание моего критика и сделаю это так, как умею, – вопрос того стоит. А заодно воспользуюсь случаем, чтобы дополнить характеристику постпатриархального типа некоторыми замечаниями.