«Языком Истины свободной…» — страница 19 из 41

Не славой – участью я равен был тебе,

Но не унизил ввек изменой беззаконной

Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

В этих стихах «суровый славянин» (II-1, 219) становился рядом с «суровым Данте», который при всей любви к родной Флоренции не мог принять унизительных условий амнистии. Пафосом «гордой совести» пронизана вся «Божественная комедия».

Стихи из семнадцатой песни «Рая» были достаточно популярны в сочинениях просвещенных авторов. В то же время, когда Пушкин делал добавления к беловой редакции «Цыган», Авраам Норов опубликовал элегию «Предсказание Данта», представлявшую в своей основной части перевод терцин из семнадцатой песни «Рая»:

Ты должен испытать средь многих злоключений,

Сколь горек хлеб чужой, как тяжело стопам

Входить и нисходить чужих домов ступени![288]

К этим стихам Пушкин обратится еще раз, правда, уже в несколько сниженном плане, для характеристики «пренесчастного создания», Лизаветы Ивановны из «Пиковой дамы» (см.: VII, 233).

Над «Цыганами» Пушкин работал в ту же пору, что и над третьей главой «Евгения Онегина». Это стоит напомнить, потому что и здесь поэт обращался к Данте. Главе был предпослан эпиграф:

Ma dimmi: al tempo de’ dolci sospiri

a che e come concedette amore

che conosceste i dubbiosi disiri?

Но расскажи: меж вздохов нежных дней,

Что было вам любовною наукой,

Раскрывшей слуху тайный зов страстей?

Эпиграф был исключен из окончательного текста романа, но Пушкин вернулся к нему в рукописи четвертой главы. Избранные для эпиграфа стихи позволяют предполагать, как заметил Благой, что образ Франчески, беззаветно полюбившей Паоло, являлся перед мысленным взором поэта, когда он обдумывал судьбу Татьяны. Вопрос, заключенный в дантовских стихах, предполагал ответ о зарождении любовного чувства Татьяны. В качестве краткой формулы такого ответа предлагался второй эпиграф к третьей главе. Это была строка французского поэта XVIII века Луи Мальфилатра:

Elie etait fille, elle etait amoureuso (VI, 573).

Но в процессе становления образа Татьяны столь краткое объяснение, не утратив своего ограниченного значения, оказалось явно недостаточным[289]. Да, чувство Татьяны к Онегину подчинено природной стихии: «Пора пришла, она влюбилась» (VI, 54). И все же:

Воображаясь героиней

Своих возлюбленных творцов,

Кларисой, Юлией, Дельфиной,

Татьяна в тишине лесов

Одна с опасной книгой бродит,

Она в ней ищет и находит

Свой тайный жар, свои мечты… (VI, 55).

Эти стихи вновь отсылают нас к истории Паоло и Франчески, которым книга о Ланчелоте раскрыла «тайный зов страстей», стала их Галеотом[290]. На страницах романа перекличка с пятой песней «Ада» встретится еще и в четвертой главе, где Ленский читает Ольге нравоучительный роман, – но уже в легком, ироническом плане:

А между тем две, три страницы

(Пустые бредни, небылицы,

Опасные для сердца дев)

Он пропускает, покраснев (VI, 84).

Пушкинские обращения к «Божественной комедии» разнообразны и по интонации, и по форме. В этом отношении, да и по глубине высвечиваемых эмоций, ни Петрарка, ни Тассо не могут соперничать на страницах «Онегина» с Данте. От фривольного мотива до затаенной переклички на трагедийной ноте – таков диапазон связей романа с «Комедией». Одна из них обнаруживается в восьмой главе, где Евгений томится от неразделенной любви к Татьяне, и поэт рассказывает, как герой пытается чтением заглушить страдания:

И что ж? Глаза его читали,

Но мысли были далеко

Он меж печатными строками

Читал духовными глазами (курсив мой. – А. А.)

Другие строки… (VI, 183).

«Духи глаз» – spirito del viso – «духовное зрение» – образ, имеющий место и в «Божественной комедии», и в «Новой жизни», и в других сочинениях Данте. В четвертом круге «Чистилища» Вергилий наставляет поэта:

Направь ко мне, – сказал он, – взгляд своих

Духовных глаз, и вскроешь заблужденье

Слепцов, которые ведут других (XVIII, 16–18).

В восьмой главе есть сцена, напоминающая еще один эпизод «Чистилища». Когда Вергилий оставляет своего спутника в Земном раю, тот чувствует глубокое волнение и растерянность.

От одиночества и горя слезы катятся по лицу Данте, и вдруг он слышит, как кто-то впервые за всю пору странствий называет его по имени:

Дант, оттого, что отошел Вергилий,

Не плачь, не плачь еще; не этот меч

Тебе для плача жребии судили (XXX, 55–57).

Это Беатриче окликает поэта, и в ее отчужденно-взволнованном обращении к герою по имени заключена та своеобразная болезненность эмоции, которая и Татьяне велит обратиться к Евгению подобным образом[291]:

              Я должна

Вам объясниться откровенно,

Онегин, помните ль тот час,

Когда в саду, в аллее нас

Судьба свела… (VI, 186).

Сходство последней встречи пушкинских героев с эпизодом тридцатой песни «Чистилища», которое, по мнению П. Бицилли, является уникальнейшей аналогией во всей мировой литературе[292], подготовлено стремительным нарастанием страдальческой любви Онегина:

Что с ним? В каком он странном сне? (VI, 174).

Его чувство становится все более утонченным, идеальным, а в письме к Татьяне оно обретает характер чуть ли не дантовского любовного томления, правда, скорее периода «Новой жизни», чем «Комедии»:

Нет, поминутно видеть вас,

Глазами следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать

Душой все ваше совершенство,

Пред вами в муках замирать,

Бледнеть и гаснуть… вот блаженство! (VI, 180–181)

Но, конечно, не это является определяющим, главным. Суть в том, что, как и в дантовской поэме, преображение высокой любовью оказывается одним из основных мотивов романа, началом новой, духовной жизни героя:

Она ушла. Стоит Евгений,

Как будто громом поражен.

В какую бурю ощущений

Теперь он сердцем погружен! (VI, 189)

Еще один любопытный штрих, сближающий роман с «Божественной комедией», где, Беатриче не только возлюбленная, но и ангелизированная вдохновительница поэта[293], содержится в тех стихах, в которых пушкинский рассказ о Музе, «ветреной подруге», незаметно переходит в разговор о Татьяне:

Как часто ласковая Муза

Мне услаждала путь немой…

В глуши Молдавии печальной

Она смиренные шатры

Племен бродящих посещала,

И между ими одичала,

И позабыла речь богов

Для скудных, странных языков,

Для песен степи ей любезной…

Вдруг изменилось все кругом:

И вот она в саду моем

Явилась барышней уездной,

С печальной думою в очах,

С французской книжкою в руках (VI, 166).

И если, Татьяна, словно Беатриче, вдруг предстает Музой поэта, то Евгений – «спутником странным» (VI, 189), у которого Вергилием стал сам автор:

И здесь героя моего

В минуту злую для него,

Читатель, мы теперь оставим

Надолго, навсегда.

За ним довольно

Мы путем одним

Бродили по свету… (VI, 189).

К ассоциациям с Вергилием сразу же подключаются и работают на них, несмотря на очевидную лирическую иронию, авторские определения Онегина: «Мой бестолковый ученик» (VI, 184), «Мой беспонятный ученик» (VI, 633), которые прямо соотносятся со взаимоотношениями Данте и его учителя, вожатого по кругам Ада и Чистилища.

Таким образом, в пушкинском романе существует значительный ряд сюжетных и внесюжетных ситуаций, апеллирующих к «Божественной комедии». Их ролевые дуэты: Онегин и Татьяна – Паоло и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Беатриче; Пушкин и Онегин – Вергилий и Данте. Чужая идея всякий раз начинала у Пушкина совершенно новую жизнь, обусловленную его собственной художественной системой.

Еще одна параллель, касающаяся романа и «Комедии», связана с мотивом славы. «Никому поэтическое самолюбие, – писал один из современников Пушкина, – не доставляло такой чистейшей радости, как Данте, когда он при входе в Чистилище услышал звуки своей канцоны»[294]. В дантовской поэме жажда признания и известности соотносится с высоким самосознанием гения, полнотой развития личности и представлением о славе как высшем жизненном благе:

Кто без нее готов быть взят кончиной,

Такой же в мире оставляет след,

Как в ветре дым и пена над пучиной (Ад, XXIII, 4–6)

Вариация этой темы звучит в семнадцатой песне «Рая»:

Я многое узнал, чего вкусить

Не все меня услышав, будут рады;

А если с правдой побоюсь дружить,

То средь людей, которые бы звали

Наш век старинным, вряд ли буду жить

(Рай, XVII, 116–120).