Эти и особенно предыдущие стихи словно отзываются в пушкинских признаниях; они, конечно, иные, на них печать иной культуры и иного жанра, наконец, иной, столь же неповторимой творческой индивидуальности, – и все же «отдаленные надежды» русского поэта как будто хранят память о дантовских стихах:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук (VI, 49).
У Пушкина, как у Данте, желание славы неотделимо от гордой веры в свое призвание, непоколебимое самостояние личности: «Ты сам свой высший суд» (III–1, 223). Завет Брунето Латини: «Звезде своей доверься… // И в пристань славы вступит твой челнок» (Ад, XV, 55–56), – отвечал духу и позиции обоих поэтов. Один из них писал:
Толпа глухая,
Крылатой новизны любовница слепая,
Надменных баловней меняет каждый день.
И катятся стуча с ступени на ступень
Кумиры их, вчера увенчанные ею.
Это звучит как эхо дантовских строк:
Мирской волны многоголосый звон —
Как вихрь, то слева мчащийся, то справа;
Меняя путь, меняет имя он (Чист., XI, 101–102).
Когда-то А. А. Бестужев заметил: чужое «порождает в душе истинного поэта неведомые дотоле понятия. Так, по словам астрономов, из обломков сшибающихся комет образуются иные, прекраснейшие миры»[295]. Это замечание уместно вспомнить и при чтении черновика одного неоконченного пушкинского стихотворения:
Придет ужасный час… твои небесны очи
Покроются, мой друг, туманом вечной ночи,
Молчанье вечное твои сомкнет уста,
Ты навсегда сойдешь в те мрачные места.
Где прадедов твоих почиют мощи хладны.
Но я, дотоле твой поклонник безотрадный,
В обитель скорбную сойду я за тобой (II–1, 296).
В композиции образов этого отрывка угадываются контаминация дантовских идей о Беатриче и Аде, реалии и ситуации «Божественной комедии». Но суть не в отдельных совпадениях. Безусловно, правы те, кто полагает, что приметы обращения Пушкина к художественным формулам «Комедии» следует искать скорее в структуре поэтических мотивов, чем в реальном содержании ее образов[296]. Скажем, в стихотворении «Надеждой сладостной младенчески дыша…» нет ни ситуативного, ни образного параллелизма, но идея страны, где «смерти нет, где нет предрассуждений», куда душа, «от тленья убежав, уносит мысли вечны // и память, и любовь в пучины бесконечны» (II–1, 295), так или иначе пробуждает ассоциации с дантовским Раем. Стихотворение датировано 1823 годом, и здесь уместно привести замечание М. П. Алексеева, что именно в эту пору (1824–1825 гг.) Пушкин отказывается от ориентации на французскую культуру и в его эстетических размышлениях появляется новое и устойчиво употреблявшееся созвездие: Данте, Шекспир, Кальдерон[297]. Без этих поэтов, утверждал почти в те же годы Шелли, было бы невозможно представить нравственное состояние мира. В Данте он видел мост, переброшенный от античности к новому времени. По его словам, великий тосканец был вторым, после Гомера, поэтом, чьи создания определенно и ясно связаны со знаниями, чувствами, верованиями и политическим устройством эпохи; из хаоса неблагозвучных варваризмов Данте, писал Шелли, создал язык, который сам по себе стал музыкой и красноречием[298].
Эти черты творческого гения поэта были, несомненно, близки молодому Пушкину. В декабрьском письме 1823 г. поэт признавался Вяземскому, что желал бы оставить русскому языку «некоторую библейскую похабность». «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке, – заявлял он, – следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе» (XIII, 80). А через два года, уже преодолев «привычку» и вновь касаясь языковой проблемы в статье «О предисловии г-на Лемонте…», автор «Бориса Годунова» прямо свяжет ее с именем Данте, заметив, что Мильтон и творец «Божественной комедии» писали «не для благосклонной улыбки прекрасного пола» (XI, 32). Так художественный опыт Данте пригодился Пушкину в осмыслении народности литературы, которая, впрочем, никогда не смыкалась с простонародностью. «Пушкин, – писал Шевырев, – не пренебрегал ни одним словом русским и умел часто, взявши самое простонародное слово из уст черни, оправлять его так в стихе своем, что оно теряло свою грубость. В этом отношении он сходствует с Данте, Шекспиром, с нашим Ломоносовым и Державиным»[299].
Поворот Пушкина к народу, воспользуемся выражением Достоевского[300], определил обращение к новому созвездию поэтических кумиров, где первым среди равных явился автор «тройственной поэмы», в которой, как писал поэт, «все знания, все поверия, все страсти средних веков были воплощены и преданы… осязанию в живописных терцетах» (XI, 515). В это время он все чаще начинает заговаривать об «истинном романтизме», противопоставляя его произведениям, отмеченным печатью уныния и мечтательности (см.: XI, 67).
К романтическим формам Пушкин относил те, которые не были известны древним, и те, в которых «прежние формы изменились или заменены другими» (XI, 37). Романтическая школа, проповедовал он, есть отсутствие всяких правил, но не искусства (см.: XI, 39). «Единый план «Ада» есть уже плод высокого гения» (XI, 41), и «какое бы направление ни избрал гений, он всегда остается гением» (XI, 63)[301].
Главная притягательная сила Данте заключалась для русского поэта, кажется, в том, что автор «Комедии» был, как писал один из отечественных журналов, «гигант в создании целого»[302]. Литое единство поэмы, пожалуй, сравнимо лишь с целокупностью недробимой терцины. Данте умел постичь, как и «каким средством можно охватить целостность нового времени и увидеть, что не всякий кое-как завязанный узел ее соединит»[303]. Его поэма была не только величайшим произведением переломной эпохи, но и общим типом «созерцания универсума»[304]. Вместе с тем в глазах Пушкина огромное значение имели историчность Данте и народные корни его «Комедии». Итальянский поэт, как Шекспир и Гёте, был создателем своего рода национальной библии. Наряду с ними и первый среди них он входил в великий триумвират современной поэзии. Эти выдающиеся деятели мировой культуры довершили литературное образование Пушкина. Он не только развил свою способность к суггестиям духа и форм избранных авторов, но и сам стал национальным поэтом, стал тем, «кто нашу речь вознес до полной власти» (Чист., VI, 17). Впервые в истории европейской мысли Пушкин «столкнул» в своем творчестве «Европу и Россию как однородные, равнозначные, хотя и не во всем совпадающие величины»[305]. Именно поэтому разнообразные источники его поэзии лишь умножают восхищение его гением.
Для пушкинской гениальности, как и для мусического дара Данте, было характерно соотношение любого жизненного фрагмента с целостностью бытия, с его целеполаганием. Выход за пределы «конечного» существования, трансцендирование социально-исторического смысла в то измерение, где обнажался символ человека[306], – основная особенность творческих дерзаний обоих поэтов. Они оба были пловцами за «Геркулесовы столбы».
Вместе с тем Данте впервые явил то, что европейская античность изображала совсем иначе, а средневековье не изображало вовсе: явил образ человека в полноте его собственной исторической природы[307]. То же самое предъявил своему читателю родоначальник новой русской литературы А. Пушкин.
Пушкин ничего не читал «просто так». Он в каждом тексте искал «свое», и, судя по результатам чтения Данте, или Шамфора[308], всегда находил. Русский поэт не только питал интерес к Данте и его соотечественникам, но и за десятилетие до гибели стал предметом переводческих экспериментов на европейских языках.
Глава 7Делятр – один из первых переводчиков стихотворного романа русского поэта
В 1856 г. во флорентийском издательстве «Феличе Ле Монье вышла книжка “Racconti poetici di Alessandro Puschin poeta russo”[309] – поэтические сочинения Александра Пушкина в прозаическом переложении на итальянский язык уроженца Парижа Луи (Луиджи) Делятра (1815–1893). Полиглот, поэт и журналист, с молодости он много лет провел в Италии, занимался сравнительным языкознанием, сочинял стихи на французском и итальянском языках[310], путешествовал по Европе, в 1842 г. оказался в Петербурге, где встретился с П. А. Вяземским[311], который первый познакомил молодого француза с сочинениями русского поэта. Вяземский, по воспоминаниям Делятра, переводил для своего конфидента «самые прекрасные отрывки» из пушкинских поэм. Впоследствии Делятр, называвший себя на итальянский манер Луиджи, читал Пушкина в оригинале и освоил его язык настолько хорошо, что взялся за перевод пушкинских сочинений. В свою итальянскую книжку, кстати, в бумажном переплете и весьма изящную (формат 10,8 см х 16 см) он включил шесть произведений Пушкина: «Кавказский пленник», «Граф Нулин», «Цыганы», «Бахчисарайский фонтан», «Полтава» и «Евгений Онегин». После переводов пушкинских сочинений, принадлежащих перу Миниато Риччи (1828), Антонио Роккиджани (1834), тосканцу, скрывшемуся под криптограммой D. Е. G. (1837), Чезаре Боччелле (1841), Луиджи Де Мандзини (1844) и М. Вальтухе (1855), это, если не ошибаемся, был седьмой опыт переложения стихов великого поэта с русского на итальянский язык